Левенте
Я ожидал корху с самого раннего утра, едва сдерживая нетерпение, ведь я как никогда ясно понимал, что самый решительный момент настанет именно сегодня: показаний лекаря будет достаточно, чтобы, прибив одну чашу этих весов к самой земле, вознести другую к небесам. Однако, вопреки вчерашней гневной решимости, нынче у Кешё был какой-то растерянный и даже виноватый вид. Поддавшись дурному предчувствию, я поторопил его:
— Что там с Иллё? Почему ты его не привёл?
— Светлейший кенде, лекарь нынче же ночью уехал в Татру, повидать больного родича.
Теперь-то мне стала ясна причина его нерешительности. Еле скрывая досаду я подумал о том, что это вновь усложняет дело — похоже, всему, что касается Онда и Кешё, суждена подобная участь.
— Всему виной непредусмотрительность и нерасторопность вашего покорного слуги, — продолжил Кешё. — Если бы я послал за лекарем вечером — но я не стал тревожить его на ночь глядя...
Поджав губы, я смерил пристальным взглядом его открытое смуглое лицо и впервые задумался: правда ли он так простодушен и прямолинеен, каким кажется мне лишь потому, что он на пару лет меня младше? А если я всё это время ошибался в нём?
— Разумеется, я уже послал людей вслед за Иллё, — добавил Кешё. — Если им улыбнётся удача, то вскорости они привезут лекаря в замок...
— И почему с вашим делом всегда так, — процедил я, еле удерживаясь от того, чтобы от души треснуть кулаком по подлокотнику трона. — То один уезжает невесть куда, то непогода не даёт явиться другому — будто сами боги не желают, чтобы оно разрешилось! Остаётся надеяться, что ишпан Коппань не отправится навестить родичей куда-нибудь в Булгарию! — Кешё покаянно молчал, и я отпустил его, напоследок добавив: — Впредь надеюсь на большую расторопность со стороны корхи.
Едва он вышел, как ко мне подошёл мой личный помощник, дожидавшийся за дверями зала.
— Птица вылетела из гнезда на восход, — понизив голос, поведал мне он.
При этих словах я тотчас испытал прилив воодушевления.
— Что же, посмотрим, что она принесёт нам на хвосте, — задумчиво бросил я, утверждаясь в мысли, что Кешё извещает меня отнюдь не обо всех своих соображениях по этому делу.
Леле
Пусть здешняя камера, в противоположность прошлой, достаточно просторна, чтобы стоять во весь рост и расхаживать взад-вперёд – от угла до угла добрая дюжина шагов – в заточении пропадает желание что-либо делать, даже шевелиться. Я сижу, сгорбившись, на койке и гляжу в окно, в котором быстро гаснет свет зимнего дня – и чем тусклее становятся краски, тем ярче встают перед глазами воспоминания.
Даже те, что я почитал давно утерянными, погребёнными под спудом страданий, вновь являются мне, и не бледными тенями, а настолько ясными и живыми образами, что порой я едва не принимаю их за реальность.
Это когда-то объяснял мне наставник Мануил:
– Причина кроется в том, что твоё представление о прошлом, которое ты зовёшь воспоминаниями, основывается на эйдосах [1], Леле – а они, существуя в идеальном мире, никогда не стареют, не выцветают.
– Отчего же люди забывают? – спрашивал я, силясь представить себе эти самые эйдосы, что парят где-то в эфире, словно снежинки в ледяном зимнем воздухе или льдинки в замерзающей воде. Это безжизненное царство составляло столь яркий контраст с задувающим в окно весенним воздухом, что я никак не мог сосредоточиться. – Быть может, эйдосы попросту вылетают из головы, так что потребно усилие, чтобы удержать их?
– Люди теряют не эйдосы, – наставительно возразил наставник, – а путь к ним. Идеи хранятся в разуме вечно, но неорганизованный разум подобен сундуку, набитому всякой всячиной так, что самому владельцу неведомо, что в нём содержится...
Должно быть, у моего учителя были все причины выбранить меня за то, что я, поддавшись обстоятельствам, позволил тьме отчаяния и безумия затопить свой разум – я полагал, что их мутный поток стёр всё, что предшествовало заточению, однако теперь, в тишине и покое, воспоминания понемногу возвращались.
– Вот тебе подарок на прощание.
Хоть я давно знал, что мой учитель не поедет с нами в Эрдей – почтенный возраст не располагал к подобного рода странствиям – я не мог совладать с грустью, когда настала пора прощаться; но даже горечь расставания на мгновение померкла, уступив место любопытству – что же достанется мне от учителя, счастливого обладателя стольких ценных и диковинных вещиц?
Мануил протянул мне камышовое перо – собственноручно изготовленное, ведь никто не умел делать их столь чисто, что на вид они казались сделанными из слоновой кости – и свиток. Развернув его, я с удивлением увидел, что его белая гладкая поверхность пуста.
– Он девственно чист, как и твоя судьба, – с улыбкой поведал учитель. – Так что тебе решать, чем его заполнить: битвами, великими свершениями или тихими радостями мирной жизни.
Само собой, так думал и я сам, искренне веря, что грядущее зависит лишь от меня самого, а значит, мне суждена не менее громкая слава, чем та, коей было покрыто имя отца.
...Когда мы отправились в путь, моё сердце полнилось радужными надеждами. Этому способствовала и погода – на редкость тёплая и солнечная для середины осени. Мне было трудно степенно следовать подле крытой повозки матушки – я то и дело уносился вперёд, радуясь бьющему в лицо ветру, от которого туго заплетённые косы так и хлестали по плечам.
Мне казалось, что золото, усыпавшее склоны гор, принадлежит мне одному – и я с гиканьем пришпоривал своего верного Репюлеша [2], представляя, как веду свой отряд в бой.
Разумеется, я не мог не восхищаться сопровождавшим нас ишпаном Коппанем – бывалым воином, который участвовал в стольких походах на далёкие страны, сколько мне и годов не было. Испытывая перед ним опасливое почтение, я наконец решился обратиться к рослому воину, которому моя макушка едва доставала до плеча.
– А правду ли сказывают, что ты бывал в земле франков?
– Правду, – улыбнулся он в рыжеватые усы.
– Много ли привезли добычи?
– Да уж немало, – приосанился он. – Одной серебряной да золотой утвари – комнату набить, а работа такая, что впору одному кенде – лучшее я ему и преподнёс.
– А вот я умею по-германски говорить, – расхрабрился я. – И по-ромейски складно говорю и пишу – чай, пригожусь в следующем походе?
– Это-то там без надобности, – ухмыльнулся он. – Вот этого языка хватает. – С этими словами он похлопал по рукояти тяжёлой сабли, висевшей у его бока.
Смутившись, я не решился поддерживать беседу, вернувшись к повозке матери, но продолжал не без зависти поглядывать, как Коппань пересмеивается с воинами, пускает по кругу чарку на привале, властно отдаёт распоряжения – и про себя думал: уж я-то точно своего не упущу, будет поход – уйду в первый же, что бы там ни думала моя матушка.
Она и впрямь едва ли одобрила бы подобную прыть: казалось, ей в последнее время всё было не по сердцу. Сперва я думал, что это всколыхнулось горе по смерти батюшки, и пытался утешить её посулами:
– Мы же новые места увидим, новых людей – и позабудешь ты свои слёзы!
– Мне старые были милее, – вздыхала она. – Моя бы воля, никуда бы мы и не уехали.
– Так что ж, сидели бы там одни? – поддразнил её я. – Ты да я, за прядением да шитьём, пока не превратимся в двух старушек? Рать отца вся разъехалась, слуги разошлись – пришлось бы мне самому за соху встать!
– Уж в родных местах родные души... – ещё больше кручинилась матушка.
– Зато в новых местах раздолье, – обещал я. – Буду каждый день тебе по кунице приносить да по соболю! Зверья там – что пескарей в озере!
– То-то и оно, что места там дикие, незнакомые... – хмурилась она.
– Так и что с того, что дикие, коли есть у тебя защитник? – приосанивался я под стать Коппаню, бросая гордый взгляд по сторонам. – Не только от зверя, но и от человека, и от злого духа оборонит!
– Эх, лелкем [3], что правда, то правда – один ты у меня остался, душенька... – шептала мать, и я, уверенный в том, что причин для тревог и впрямь нет, вновь мчал вперёд, не обращая внимания на собирающиеся над горами тучи.
...Помню, как хлестал проливной дождь, когда мы пересекали старый римский мост через Шебеш-Кёрёш [4] – остановившись, я засмотрелся на плывущие по течению листья, не обращая внимания на бьющие по капюшону струи ливня. Кружение красных кленовых листьев так заворожило меня, что я никак не мог отвести от них взгляд, и лишь нетерпеливый окрик замыкающего вывел меня из этого транса.
Я неторопливо покинул мост, вслушиваясь в шум разбивающейся об опоры воды и шелест опадающих листьев под дождём.
Когда я подъехал к повозке матушки, то застал там ишпана Коппаня – склонившись к ней, он спрашивал, не сыро ли, не холодно ли госпоже. При виде меня мать принялась зазывать меня в повозку, под навес. В обычное время я бы отказался – что ж я, ребёнок, чтобы ехать в повозке с женщинами и скарбом? – однако на сей раз в голосе матери мне послышалась такая мольба, что я решил уважить её.
– Дожди будут лить ещё долго, – ухмыльнувшись в густые усы, продолжал Коппань, щурясь на будто прокопчённый небосвод. – Пока не пересечём Бихор, а там, авось, распогодится... Думаю, этой осенью ещё будут погожие деньки, как считает госпожа Илдико [5]?
– Да, да, – тихо отозвалась мать, туго кутаясь в шаль, и её голос подрагивал от озноба.
– Пожалуй, надо бы распорядиться о привале, – забеспокоился я, видя, как озябла мать.
– Нет-нет, ни к чему, посиди лучше со мной, – принялась возражать она.
Капли колотили в плотный промасленный тент, и внезапно меня обуяло тёплое, уютное чувство – как в юрте, когда мать с отцом оба сидели у очага, жалуясь на то, что дождь никак не прекратится и войлок совсем отсырел...
Устремив на неё пристальный взгляд тёмных глаз, Коппань бросил ещё пару фраз, на которые получил столь же краткие ответы, наконец убедившись, что госпожа замёрзла, утомилась и потому не расположена к беседе – он пообещал, что поскорее подыщет хорошее место для отдыха, с чем нас и оставил, а я так и продолжал сидеть бок о бок с матушкой, в кои-то веки не стыдясь того, что как ребёнок радуюсь её близости...
***
Как ни странно, я очень смутно помню тот день, когда умерла мать, а меня заточили – эти два события долгое время никак не могли связаться у меня в сознании, нависая надо мной двумя зловещими пиками, между которыми покоился провал моей жизни.
Всё, что я помню – как стражники просто схватили меня в моих покоях и поволокли в одну из башен – вечно пустующую, так что прежде я там ни разу не бывал – заперли там и удалились восвояси, так и не ответив ни на один из моих вопросов. Поначалу я думал, что попросту чем-то прогневил хозяина, вот он и решил преподать мне урок, но дни шли за днями, и до меня начала доходить страшная правда: меня и впрямь заперли здесь на веки вечные без какой-либо причины, а значит, и вызволения мне не видать.
Я уже успел потерять счёт дням, когда меня вытащили из камеры, представив пред очи Коппаня.
– Почему меня заперли? И где моя мать? – тут же бросил я ему в лицо, поскольку, разумеется, беспокоился о ней с того самого мгновения, как меня заточили.
– Если бы она проявила благоразумие, то ты не оказался бы в подобном положении, – угрюмо бросил Коппань. – Увы, похоже, она не дорожила ни своей жизнью, ни твоей.
– Что ты имеешь в виду? – выкрикнул я, обуреваемый дурными предчувствиями.
– Твоя мать удавилась, – бросил он, тотчас велев стражникам: – Уведите его.
Тут на меня нашёл приступ безудержного гнева, смешанного с отчаянием – я принялся вырываться из державших меня рук с силой, которой и сам в себе не подозревал – к сожалению, этого оказалось недостаточно, ведь на подмогу к тем стражникам пришли другие.
– Твоя мать сама виновата в случившемся! – это было последнее, что я услышал от Коппаня в тот день.
***
Несмотря на то, что моя камера была выгорожена на самом верху башни, в ней было всего одно окно под потолком, да и то узкое, будто бойница. Хоть оно было на уровне глаз, из-за толстой – в руку – стены из него, как ни пытайся, ничего невозможно было разглядеть: лишь крохотный кусочек неба, да изредка – силуэт парящей в нём птицы. К тому же, окно забрали решёткой, так что я был не в силах даже высунуть ладонь наружу, чтобы узнать, идёт ли дождь, и поймать солнечные лучи хотя бы кончиками пальцев.
Потолок же был такой низкий, что я даже в начале своего заточения не мог выпрямиться в полный рост, не задевая о него затылком, а в дальнейшем мне приходилось наклоняться всё ниже и ниже, так что я по большей части сидел прямо на деревянном полу или на высокой лежанке, на которой тоже приходилось сгибаться – или сидеть полулёжа, а когда расхаживал по камере, то не поднимал взгляда от пола.
Сказать по правде, я вообще не могу судить, для чего изначально предназначалось это крохотное – от силы четыре нормальных шага в длину – помещение на самом верху башни: если для дозорных – так как ни старайся, отсюда ничего не разглядишь; жилья – уж больно тесное, даже если убрать гнетущий меня потолок; как ни посмотри, оно годилось разве что для хранения каких-то припасов, но зачем тогда понадобилось разгораживать эту плоскую, словно блин, клетушку стеной из обтесанных брёвен с окованной железом дверью – это уж выше моего понимания.
Против всякого разумения, порой этот вопрос настолько меня занимает, что я, пожалуй, спросил бы об этом Коппаня – да вот только едва ли мне представится такая возможность, ведь нам с ним не по дороге даже в загробном мире.
***
Конечно же, за годы заточения мне не раз приходила в голову мысль покончить с этим тягостным, бессмысленным существованием – ведь если поначалу я ещё надеялся, что правда, быть может, всплывёт наружу, меня выпустят, а Коппань получит справедливое наказание, то позже я перестал на это уповать. В какой-то миг меня осенила мысль, страшная в своей простоте: никому, кроме меня самого, до моего существования и дела нет, так что, раз я сам помочь себе не в силах, то неоткуда и взяться подмоге.
Я отчётливо помню это мгновение: перед этим я мерил своё узилище шагами – но тут сел прямо на пол, у стены, и притих, притянув колени к груди. Что если я так и состарюсь, и умру в этой самой камере – удостоюсь ли я хотя бы приличного погребения, или мои останки просто выкинут во двор, чтобы их обглодали собаки, и моя душа-лел [6] так и будет бродить по этой угрюмой темнице, пока не разрушатся её стены? Стоит ли покоряться столь тягостной участи, подобной тлеющей головёшке сырой промозглой ночью?
Подняв руки, я уставился на них: бледные, бессильные, иссохшие – неужто я и сам превращусь в такую вот тень, развеявший которую, пожалуй, совершит благодеяние? Глядя в пробитое под потолком окошко, рассеянного света от которого едва хватало, чтобы разглядеть стены – но без него я бы, пожалуй, ещё и ослеп – я стал всерьёз думать о том, как погасить упрямую искру жизни, что теплилась у меня внутри.
Это крохотное пятнышко света начало незаметно шириться, распадаясь подобно просвету в облаках, сквозь который парящая в небесах птица видит весь мир – и он открылся передо мной со всеми его горами, реками, долами и морями – и многими тысячами людей, которые живут, торгуют, воюют, женятся и умирают. Умру я, и что же – разве что-нибудь изменится в этом мире? Смахни пылинку – останется след, а по мне и того не будет... Будто не жил в этом мире ни я, ни моя мать, ни мой отец... Как пергамент, который выскабливают начисто, чтобы написать на нём что-то иное – какую-то другую историю человека, живущего на освобождённом мною месте.
Продолжая созерцать внутренним взором кипение жизни, более мне недоступной, я понял, что пока не в силах так вот одним махом стереть историю моего рода – во всяком случае, сейчас.
Элек
Зима всегда была тихим временем, когда можно всласть предаться отдыху, безделью и скуке – последнюю развеивала лишь охота, на которую я мог сорваться в любое время: ведь никаких гостей в такое время ждать не приходится, и уж тем паче, ожидать, что кто-то объявится со стороны Бихора, стражем коего я был поставлен. Однако для доброй охоты требуется, чтобы лёг снег, на котором хорошо отпечатаются следы, а пока он истаивал на второй же день, так что пришлось бы забираться далеко в горы, и я предпочитал выждать до холодов. Тут-то ко мне и пожаловал староста ближней деревни – талтош Дару.
Сказать по правде, он изрядно удивил меня своим появлением: хоть он и прежде не раз являлся нежданным в неурочное время, когда в замке кто-то захворает – при этом столь быстро, что я только диву давался, когда это успели за ним послать – однако сейчас, насколько я знал, все были здоровы, ни одна женщина не готовилась к разрешению от бремени.
– Неужто пришёл порадовать зимней добычей? – бросил я вместо приветствия, улыбаясь в усы. – Или с вестью от духов?
Вопреки обыкновению, староста не сразу решился заговорить, поглядывая то в забранное решеткой окно, то на очаг, где тлели поленья.
– О добыче духов пришёл поведать, – наконец ответил он.
– Что стряслось? – насторожился я. – Неужто в деревне поветрие? Или пожар? – хотя случись последнее, дым донесло бы и до замка – так близко находилось селение.
– Дай-ка я расскажу всё сначала, варнодь [7], – неохотно начал Дару.
– Уж изволь. – Я кивнул на лавку напротив меня, с другой стороны стола, предвидя, что рассказ будет не из коротких, а также кликнул отрока, чтобы принёс пива и лепёшек.
– Какое-то время назад появились в наших краях лихие люди, – повёл речь талтош.
– Разбойники? – тотчас распалился я. – Как давно они появились? Что ж ты меня сразу не известил, старый ты дурень?
– Не очень-то они походили на обычных разбойников, – уклончиво ответил староста.
– Кто ж тогда? – Я так и замер, сдвинув брови. – Куны? Но уж эти-то точно не прошли бы незамеченными...
– Неведомо мне, кто эти люди, но трогать они нашу деревню не стали, а вместо этого засели в лесу. Те, кто к нам заходили, расспросить и за едой, были нашего племени.
– Может, то были простые охотники? – предположил я, чувствуя, как закипает раздражение.
– Вот и мы поначалу так же подумали. – При этих словах Дару вновь устремил взгляд в окно. – Всё выспрашивали про охотничьи тропы...
– Так с чего ж ты взял, будто это лихие люди? – не выдержав, перебил его я.
Будто не замечая моих слов, Дару продолжил:
– ...А потом однажды на рассвете один из моих односельчан, услышав шум боя, прибежал ко мне – поспешил я туда, да не поспел – все уж мёртвые лежали.
– Что? – воскликнул я.
– Все порубленные лежали. Мы, ясное дело, похоронили их.
– Что же, хочешь сказать, сами они друг друга перебили?
– Эрдёг их забрал, – невозмутимо заявил талтош.
– И когда ж это было?
– Месяц тому.
– Иштэнэм [8]! – бросил я, не в силах прийти в себя от изумления. – Ты бы ещё позже пришёл, пень ты эдакий! Или духи не велели?
– Страшное может выйти, если им перечить, – кивнул талтош.
– Чертовщина какая-то, – выругался я. – Месяц назад по моей земле шатались какие-то люди, рубились не пойми с кем, а вы их под тихую просто закопали? Видать, духов ты боишься, а суда – нет?
– Есть на свете вещи пострашнее человеческого суда, – ответил Дару.
– Это кто же, эрдёг? – выругался я, хотя обычно старался не поминать злого духа вслух. – Что ж, пусть духи за тебя перед кенде и заступаются, – выплюнул я. – Веди меня туда, где это всё случилось. – И сколько же их было – этих лихих людей?
– Несколько, – уклончиво отозвался Дару.
Чувствуя, что меня так и распирает гнев, я лишь подозвал своего подручного, велев ему собирать людей.
***
Я-то думал, что речь идёт о паре-тройке каких-то незнакомцев, как можно было понять со слов Дару – но когда моим глазам предстал длинный ряд засыпанных могил, то я поначалу потерял дар речи: не говоря о том, что эдакому отряду ничего не стоило бы стереть с лица земли деревню Керитешфалу, да что там, чтобы учинить набег на все окрестные земли!
– Как-как ты сказал, несколько? – еле сдерживаясь, обратился я к Дару.
– Больше двух, – пожал плечами тот, давая понять, что дальше он считать затрудняется.
Пары моих подручных было явно недостаточно, так что пришлось нагнать стражников из крепости, чтобы копаться в мёрзлой земле. Как назло, повалил мокрый снег, переходящий в дождь, и вид у моих людей был такой, что я уж думал, что придётся гнать их кнутом. О том, чтобы привлечь крестьян, нечего было и думать – талтош умудрился так запугать их, что они скорее согласились бы лечь под мою саблю, чем подойти к этому проклятому месту хотя бы на сотню шагов. Мало того, что толку от таких работничков было бы чуть, так они и на моих людей нагнали бы такой жути, что те, чего доброго, начали бы бояться собственной тени.
Разумеется, Дару я не отпустил – отчасти надеясь вытянуть из него хоть что-нибудь под воздействием страха. Однако сам талтош не выказывал ни малейший признаков боязни. К немалому моему удивлению, он сам вызвался показать места, где стояли палатки, где были старательно засыпанные землёй костровища – само собой, толку от этого было немного.
– Уж лучше бы духи сказали тебе, на какое такое зверьё они здесь охотились, – досадливо бросил я, не особенно надеясь на ответ.
– На такое, на которое человеку поднимать руку не след, – только ответил Дару.
– Что же, ты скажешь, то были духи или демоны? – не удержался я от ехидного вопроса, наблюдая за неохотно тычущими лопатами в землю людьми. – Или, может, это был тот самый олень, который вёл Хунора и Магора [9]?
– Олень – попутный ветер в рогах, – задумчиво отозвался Дару. – И заведёт он наш народ ещё далее, чем бывало прежде...
Я плюнул себе под ноги и отошёл – пусть я ничего не понял в словах талтоша, от них меня почему-то пробрала жуть, как бывало, когда я забирался на вершину скалы над рекой и переводил взор с невиданных далей вниз.
Сперва бывший помехой дождь вскоре стал подмогой – земля немного размякла, так что работа пошла спорее. Вскоре мои люди начали натыкаться на не так уж глубоко закопанные тела, выволакивая их наружу.
Я подошёл и, стараясь не морщиться, принялся разглядывать почерневшие тела. Несомненно было одно: это отнюдь не простые грабители. Да и на чужестранцев, которых едва ли кто хватится, они тоже не походили – судя по оружию и броне, это, несомненно, были мои соотечественники, причём не последнего звания.
Мучимый дурным предчувствием, я перешёл к очередному откопанному – моё внимание сразу привлекла его броня и некогда яркие ткани одежды. Присев на корточки, я принялся разглядывать его пояс – и мой взгляд упал на таршой [10], серебряная пластина которого была украшена не затейливым растительным орнаментом, как у большинства, а узором, в котором без труда можно было признать раскинувшего крылья орла.
– Ми о фэне [11]! – воскликнул я, подскочив.
Такой узор на таршое я прежде видел лишь у одного человека – этой осенью он останавливался у меня, сперва – по пути в Гран, затем – оттуда в Эрдей, и всякий раз в большой спешке.
Снова склонившись над трупом, я внимательнее присмотрелся к отливающим рыжиной усам, более тёмным косам, окружающим бритую макушку, к искажённым смертью чертам лица.
Оглянувшись, я сурово вопросил у Дару:
– И ты по-прежнему будешь уверять меня, будто не знаешь, кто это такой?
– Вашей милости виднее, – покорно отозвался талтош, отводя взгляд, и звучащее в его голосе безразличие к собственной участи ещё пуще распалило мой гнев.
Ухватив старосту за ворот тулупа, я подтащил его к телу, швырнув на колени перед разрытой могилой:
– Это – ишпан Коппань, племянник самого мелека. Так я тебя в последний раз спрашиваю – кто его убил?
– Никто из нашей деревни к этому непричастен, – столь же невозмутимо отозвался Дару. – Будете искать виноватых – лишь покараете невинных.
– И что, по-твоему, я должен сказать мелеку, когда он пожелает казнить виновного? – рыкнул я. – Прикажешь и свою голову сложить в довесок к твоей деревне?
– А если не пожелает? – ответил Дару. Когда я воззрился на него в удивлении, он добавил: – Господин говорит – где найти виновника? А что если его уже и в живых-то нет?
При этих словах мы не сговариваясь опустили взгляд на перемазанное в грязи тело в роскошных одеяниях.
Наконец я поднял глаза, сердито бросив:
– Я сыт по горло твоими отговорками. Лучше бы тебе придумать что-нибудь потолковее, прежде чем сюда заявятся люди мелека.
Снедаемый тревогой, на обратном пути я ломал голову: стоит ли немедленно послать к кенде гонца с вестью о случившемся или же разумнее обождать до завтрашнего утра, чтобы как следует всё обдумать?
Мог ли я знать, что, вернувшись в замок, найду там двух гостей – причём не кого иного, как людей верховного судьи...
Примечания:
[1] Эйдос – др.-греч. εἶδος — в пер. означает «вид, облик, образ», в античной философии получило значение «конкретная явленность абстрактного», «вещественная данность в мышлении». Позволяет вещи существовать (восприниматься как образ). В древнегреческой философии практически эквивалентно понятию «идеи».
У Платона – главная суть явления или вещи, её уникальность, формирующий нематериальный мир идей. В результате общения (койнойи) между эйдосом объекта и душой субъекта на душе появляется отпечаток эйдоса – ноэма.
В традиции неоплатоников эйдос интерпретируется как архетипическая основа вещей – их прообраз в мышлении Божьем.
В раннем Средневековье были сильно распространены идеи неоплатонизма, основанные на понятии эйдоса.
[2] Репюлеш – венг. Repülés – в пер. означает «полёт».
[3] Лелкем – венг. Lelkem – в пер. «моя душа».
[4] Шебеш-Кёрёш – венг. Sebes-Körös, рум. Crișul Repede (Кришул-Репеде), нем. Schnelle Kreisch – в пер. означает «Быстрый Кёрёш/Криш» – та самая река, через которую никак не могли переправиться наши путешественники.
[5] Илдико – венг. Ildikó – так звали последнюю жену Аттилы.
[6] Душа-лел – согласно традиционным представлениям хантов и манси, у человека есть две составляющих духа: душа-тень – илт – которая уходит в загробный мир, и душа-лел, которая отлетает в момент смерти с макушки – воины снимали скальпы с врагов, чтобы не дать ей улететь, а чтобы облегчить ей путь, родственники подвешивали тело в люльке на дереве (берёзе).
Заслуживает внимания сходство венгерского слова lélek – душа – со словом «лел» и élet – жить – со словом «илт».
[7] Варнодь – венг. Várnagy – «управляющий замком».
[8] Иштэнэм! – венг. Istenem – эмоциональное восклицание «О мой Иштен» – как вы помните, верховное божество венгерского пантеона, сейчас переводится как «О господи!»
[9] Хунор (венг. Hunor) и Магор (венг. Magor) – братья или сыновья библейского Менрота (венг. Ménrót) (Нимрода), построившего Вавилонскую башню. Охотясь в степи, они увидели чудесного оленя и, погнавшись за ним, вышли к плодородной равнине, на которую переселились со своими людьми. В дальнейшем Гунор и Магор стали прародителями гуннов и венгров соответственно.
[10] Таршой – венг. társoly – плоская кожаная сумочка, часто украшенная серебряной пластиной с узором, в которой лежало огниво и другие мелкие предметы. Являлся знаком высокого положения владельца.
Позднее с распространением гусарства этот элемент снаряжения также распространился по Европе, в частности, в России, под названием «ташка» (от венг. táska – сумка); в частности, от этого слова происходит «ягдташ» – охотничья сумка.
[11] Ми о фэне – венг. Mi a fene – в букв. пер. с венг. «Что за фэне?», то бишь «Какого чёрта?»
Fene – дух, насылающий болезни, а также «пекло» (см. комментарий к предыдущей главе).
ВЫ ЧИТАЕТЕ
Ad Dracones
FantasyАльтернативная история Средневековой Валахии и Паннонии, X век. Семь человек в преддверии зимы идут через перевал. У каждого из них разные цели, но объединяет их одно - желание выжить...