Пропащий

32 0 0
                                    

Тщательно продуманное самоубийство, а не спонтанный акт отчаяния, думал я.

Гленн Гульд, наш друг и величайший пианист столетия, тоже дожил только до пятидесяти одного года, думал я, входя в гостиницу.

Правда, в отличие от Вертхаймера он не покончил с собой, а, как сообщили, умер естественной смертью.

Четыре с половиной месяца в Нью-Йорке — и без конца «Гольдберг-вариации» и "Искусство фуги", четыре с половиной месяца сплошные клавирные экзерсисы, которые Гленн Гульд всегда называл только по-немецки, Klavierexerzitien, думал я.

Ровно двадцать восемь лет тому назад мы жили в Леопольдскроне и учились у Горовица, и мы (это касалось Вертхаймера и меня, но, естественно, не Гленна Гульда) всего за одно исключительно дождливое лето выучились у Горовица большему, чем за все предыдущие восемь лет в Моцартеуме и в Венской музыкальной академии. Горовиц изничтожил всех наших преподавателей. Правда, эти ужасные преподаватели были необходимы, чтобы понять, кто такой Горовиц. Два с половиной месяца, не переставая, лил дождь, мы заперлись в своих комнатах в Леопольдскроне и работали дни и ночи напролет, и бессонница (Гленна Гульда!) стала нашим привычным состоянием, по ночам мы прорабатывали то, чему Горовиц учил нас днем. Мы почти ничего не ели, а боль в спине, которая нас мучила, когда мы занимались у других преподавателей, исчезала; когда мы занимались в классе у Горовица, боль в спине даже не напоминала о себе, ведь мы занимались с такой интенсивностью, что боли неоткуда было взяться.

Как только мы закончили заниматься у Горовица, стало ясно, что Гленн теперь лучше самого Горовица, я сразу понял, что Гленн играет лучше Горовица, и с этого момента Гленн стал для меня самым выдающимся пианистом на свете, и сколько бы пианистов я тогда ни слушал, никто не играл так, как Гленн, даже Рубинштейн, которого я всегда любил, и тот не был лучше. Мы с Вертхаймером играли одинаково хорошо, Вертхаймер тоже все время говорил мне, что Гленн — самый лучший, хотя в те годы мы еще не осмеливались сказать, что он лучший пианист века. Когда Гленн вернулся в Канаду, мы фактически потеряли нашего канадского друга из виду, мы и не думали, что когда-нибудь снова увидимся с ним; он был до такой степени одержим своим искусством, что нам пришлось смириться с мыслью: ему долго так не выдержать и он скоро умрет. Однако через два года после того, как мы закончили класс Горовица, Гленн исполнил на Зальцбургском фестивале «Гольдберг-вариации», которые за два года до этого он дни и ночи напролет, не давая себе роздыха, разучивал с нами в Моцартеуме. Газеты после концерта написали, что еще ни один пианист не исполнял «Гольдберг-вариации» так искусно, то есть после зальцбургского концерта они написали то, о чем мы твердили и что знали еще два года назад. После концерта мы договорились встретиться с Гленном в «Гансхофе», в ресторане моей любимой гостиницы в Максглане. Мы пили воду и хранили молчание. Во время этой встречи я, ни секунды не колеблясь, сказал Гленну, что мы, Вертхаймер (который приехал в Зальцбург из Вены) и я, даже не верили в то, что когда-нибудь снова свидимся с ним, с Гленном, мы не сомневались в том, что, вернувшись в Канаду из Зальцбурга, он очень быстро погубит себя своей артистической одержимостью, своим рояльным радикализмом. Я и в самом деле сказал ему: рояльный радикализм. Мой рояльный радикализм, — говорил потом все время Гленн, и я знаю, что он постоянно пользовался этим выражением в Канаде и в Америке. Еще тогда, почти за тридцать лет до своей смерти, он любил Баха так сильно, как не любил никакого другого композитора, на втором месте у него шел Гендель, Бетховена он презирал, и даже Моцарт, которого я любил как никого другого, переставал быть моим любимым композитором, когда о Моцарте говорил он, думал я, входя в гостиницу. Каждый удар по клавишам Гленн сопровождал тихим пением, думал я, ни один другой пианист не имел такой привычки. О своей легочной болезни он говорил так, будто она была его вторым искусством. А ведь тогда мы одновременно болели одной и той же болезнью, и потом опять ею болели, думал я, в конце концов и Вертхаймер подхватил эту самую нашу болезнь. Да вот Гленн-то умер не от этой болезни, думал я. Его убила безысходность, в которую он заигрался за сорок почти лет, думал я. Он не бросил играть, думал я, что естественно, в то время как мы с Вертхаймером забросили игру на рояле, ведь мы не были созданы для этого ужаса, в отличие от Гленна, а он так и не смог выкарабкаться из этого ужаса, у него не было ни малейшего желания выкарабкиваться. Вертхаймер продал свой бёзеидорферский рояль с аукциона в Доротеуме, а я, чтобы инструмент больше не терзал меня, подарил свой «Стейнвей» девятилетней дочери учителя из Нойкирхена под Альтмюнстером. Учительский ребенок очень быстро испортил мой «Стейнвей», но я совершенно не испытывал досады по этому поводу, напротив, я с извращенным удовольствием наблюдал за тупым разрушением инструмента. Вертхаймер, как он сам все время говорил, ушел с головой в гуманитарную науку, меня же постигло увядание. Без музыки, к которой я в одночасье почувствовал отвращение, я стал увядать, разумеется, без практической музыки, теоретическая музыка с самого начала действовала на меня опустошающе. Я в одночасье возненавидел рояль, свой собственный рояль, я больше не мог слышать, как я играю; я больше не хотел терзать собственный инструмент. Поэтому в один прекрасный день я разыскал того самого учителя, чтобы сообщить ему о моем подарке, о «Стейнвее»; я слышал, что ваша дочь обнаружила способности к игре на рояле, сказал я ему и после этого сообщил, что мой «Стейнвей» перевезут к нему домой. Я вовремя убедился, что не подхожу на роль пианиста-виртуоза, сказал я учителю, ведь я во всем стремлюсь лишь к высотам, мне нужно расстаться с моим инструментом, потому что я вдруг осознал, что за роялем не достигну никаких высот, значит, само собой разумеется, я должен отдать рояль вашей талантливой дочери, отныне я вообще никогда не открою крышки рояля, сказал я оторопевшему учителю, простоватому человеку, женатому на еще более простой женщине родом из того же Нойкирхена под Альтмюнстером, откуда и он сам. Разумеется, все расходы по перевозке рояля я беру на себя! — сказал я учителю, с которым был в хороших отношениях и которого знал с самого детства, как знал, впрочем, и его простоту, если не сказать — тупость. Учитель сразу же принял мой подарок, думал я, входя в гостиницу. Я ни секунды не верил в то, что его дочь талантлива; считается, что все дети сельских учителей талантливы и музыкально одарены, но, по правде говоря, все они бесталанны, и даже если эти детишки могут дудеть на флейте, бренчать на цитре или барабанить по клавишам, то это вовсе не является доказательством их таланта. Я знал, что принесу бесценный инструмент в дар абсолютному ничтожеству, и именно поэтому решил отдать рояль учителю. Учительская дочка уничтожила мой инструмент, один из самых лучших, редких, дорогих и пользующихся бешеным спросом инструментов, за короткое время привела его в полную негодность. Как раз такого уничтожения моего любимого "Стейнвея "я и желал. Вертхаймер, как он все время повторял, с головой ушел в гуманитарные науки, а я стал увядать, и отправка рояля в учительский дом наилучшим образом запустила процесс увядания. Вертхаймер, правда, еще много лет играл на рояле после того, как я подарил свой "Стейнвей "дочери учителя, ведь он еще долгие годы надеялся, что сможет стать виртуозным исполнителем. Он играл в общем-то в тысячу раз лучше, чем большинство наших концертирующих пианистов, но ведь он не мог довольствоваться тем, что считался столь же хорошим пианистом, как большинство пианистов-виртуозов в Европе, поэтому забросил игру на фортепьяно и с головой ушел в гуманитарные науки. Я же, как мне казалось, играл даже лучше, чем Вертхаймер, но я никогда бы не смог играть так хорошо, как Гленн, и поэтому (то есть по той же причине, что и Вертхаймер!) я в одночасье забросил свою игру. Мне следовало бы играть даже лучше Гленна, а это невозможно, абсолютно исключено, поэтому я отказался от игры на рояле. Одним апрельским утром, сейчас уже не помню, в какой точно день, я проснулся и сказал себе: я больше не буду играть. И больше я не прикасался к инструменту. Я тотчас же пошел к учителю и сообщил, что ему доставят мой рояль. С этого дня я посвящу себя исключительно философским материям, думал я, направляясь к учителю, хотя я, естественно, не имел о философских материях ни малейшего представления. Я никакой не виртуозный пианист, говорил я себе, я не интерпретатор, я не музыкант, играющий чужую музыку. Я вообще не музыкант. Меня сразу же привлекла гнетущая сила этой мысли. Всю дорогу, пока я шел к учителю, я повторял три слова: вообще не музыкант! вообще не музыкант! вообще не музыкант! Если бы я не познакомился с Гленном Гульдом, я бы, скорее всего, не оставил занятий музыкой и стал виртуозным пианистом, быть может, одним из самых лучших пианистов в мире, думал я, стоя в холле гостиницы. Когда мы встречаем на своем пути первого из первых, нам приходится уступить, думал я. Как ни странно, я познакомился с Гленном на Монашьей горе, на горе моего детства. Я, правда, видел его и раньше, в Моцартеуме, но мы не заговаривали друг с другом до той самой встречи на Монашьей горе, которую еще называют горой самоубийц, потому что она, как никакое другое место, наилучшим образом подходит для самоубийства и каждую неделю по меньшей мере три или четыре человека кидаются оттуда вниз. На лифте, устроенном внутри горы, самоубийцы поднимаются на вершину, делают несколько шагов и бросаются вниз, прямо на городскую улицу. Сколько себя помню, меня всегда завораживали распластавшиеся на улице трупы самоубийц, и я сам (как и Вертхаймер!) часто поднимался на Монашью гору пешком или на лифте с твердым намерением броситься вниз, но так ни разу и не бросился (и Вертхаймер тоже не бросился!). Я (как и Вертхаймер!) много раз готовился к последнему прыжку, но, как и Вертхаймер, так и не спрыгнул вниз. Я разворачивался и уходил. Разумеется, тех, кто развернулся и ушел, до сих пор было больше, чем тех, кто бросился вниз. Я встретил Гленна на Монашьей горе, на так называемой Судейской вершине, откуда открывается лучший вид на Германию. Я первым заговорил с ним, я сказал: мы оба учимся у Горовица. Да, ответил он. Мы посмотрели вдаль, в сторону Германии, и Гленн сразу же заговорил об особенностях "Искусства фуги". Я познакомился, подумал я, с высокоинтеллигентным человеком, с человеком науки. Я получил Рокфеллеровскую стипендию, сказал Гленн. Мой отец, кстати, состоятельный человек. Шкуры, меха, сказал он; по-немецки он говорил лучше, чем большинство наших сокурсников из австрийской провинции. Какое счастье, что Зальцбург находится здесь, а не на четыре километра дальше, сказал он, в Германию я бы не поехал. С самого первого мгновения это была духовная дружба. Многие, даже самые-самые знаменитые пианисты понятия не имеют о своем искусстве, сказал он. Да ведь так оно в любом виде искусства, сказал я, и в живописи, и в литературе, сказал я, даже философы не имеют никакого представления о своей философии. Большинство художников не осознают своего искусства. У художников совершенно дилетантские представления об искусстве, всю жизнь они цепляются за свой дилетантизм, даже самые-самые знаменитые художники. Мы друг друга сразу поняли, и, надо сказать, нас моментально привлекли друг к другу наши фактически противоположные представления об искусстве. Только через несколько дней после этой встречи на Монашьей горе к нам примкнул Вертхаймер. Первые три недели Гленн, Вертхаймер и я жили порознь, в старой части города, жили в весьма стесненных условиях, и в конце концов мы сняли на время обучения у Горовица дом в Леопольдскроне, где могли делать все что угодно. В Зальцбурге нас угнетало все: воздух был ужасен, люди невыносимы, влажные стены портили нас и наши инструменты. Вообще-то, мы и смогли продолжить обучение у Горовица только потому, что выбрались из города, враждебного искусству и духу настолько, насколько это можно себе представить, выбрались из отупляющего провинциального захолустья с его жителями-идиотами и холодными стенами, где с течением времени всё без исключения поддается отупляющей скуке. Мы собрали вещи и переехали в Леопольдскрон, в этом было наше спасение, там были зеленые луга, на которых паслись коровы и сотни тысяч птиц находили себе пристанище. Сам город Зальцбург — сейчас, заново выкрашенный до последнего уголка, он стал еще более омерзительным, чем двадцать восемь лет тому назад, — был совершенно бесчеловечным местом — таким он и остался, он уничтожает человека, мы поняли это сразу же и сбежали в Леопольдскрон. Жители в Зальцбурге всегда были отвратительны, как и местный климат, и каждый раз, когда я приезжаю в этот город, я не только убеждаюсь в этом вновь и вновь, но и вижу: все стало еще отвратительней. Правда, учиться у Горовица в этом городе, враждебном искусству и духу, было, разумеется, большим преимуществом. Если среда, в которой мы учимся, настроена к нам враждебно, то мы учимся лучше, чем в среде, настроенной к нам дружественно, и учащийся всегда поступает правильно, если выбирает для учебы такое место, где все по отношению к нему враждебно, а не такое, где все — дружественно, потому как дружественная обстановка по большей части отвлекает от учебы, в то время как враждебная обстановка дает возможность учиться на все сто процентов, ведь учащийся, дабы не впасть в отчаяние, вынужден концентрироваться только на учебе; возможно, именно поэтому Зальцбург, как и прочие так называемые красивые города, безусловно стоит рекомендовать для учебы, но, разумеется, только людям с твердым характером, слабохарактерный там неизбежно и очень быстро погибнет. Три дня Гленн был очарован этим городом, а потом вдруг увидел, что очарование Зальцбурга, как говорится, — сплошной обман, что красота этого города отвратительна по своей сути и что люди, живущие в этой отвратительной красоте, омерзительны. Предальпийский климат делает людей душевнобольными, они рано тупеют и со временем становятся злобными, сказал я. Тот, кто здесь живет, если он с собой честен, об этом знает, тот, кто сюда приезжает, очень быстро начинает это понимать, и если он не хочет стать таким же идиотом, как здешние жители, как душевнобольные зальцбуржцы, уничтожающие своим идиотизмом все, что хоть сколько-нибудь непохоже на них самих, то ему следует уехать отсюда как можно скорей: потом будет поздно. Поначалу Гленн даже думал о том, как замечательно было бы провести здесь детство, но на второй, на третий день по приезде ему уже казалось, что родиться, расти, взрослеть здесь — сплошной кошмар. Здешний климат и стены умерщвляют чувствительность, сказал он. Мне нечего было добавить. В Леопольдскроне губительный дух города был не так опасен для нас, думал я, входя в гостиницу. По сути, дело было не в одном только Горовице, который с величайшим усердием обучал меня игре на фортепьяно, но и в ежедневном общении с Гленном Гульдом, пока мы учились у Горовица, думал я. Оба они помогли мне понять, что такое музыка, они дали мне представление о музыке, думал я. До Горовица моим учителем был Вюрер, один из тех педагогов, что подавляют ученика своей посредственностью, о других моих учителях, которые все, в общем-то, были, как говорится, именами выдающимися, я и вспоминать не хочу, все они дают концерты в больших городах и занимают высокооплачиваемые должности в наших прославленных консерваториях, но они — не что иное, как фортепьянные душегубы, не имеющие ни малейшего представления о музыке, думал я. Эти учителя играют везде и засели повсюду, они уничтожают тысячи и сотни тысяч своих учеников, будто главная задача их жизни — душить в зародыше выдающиеся таланты юных музыкантов. Нигде больше не встретишь такую бездну безответственности, как в наших консерваториях, которые с недавних пор стали называться музыкальными университетами, думал я. Лишь один из двадцати тысяч учителей музыки может считаться идеальным. Горовиц был идеальным учителем музыки, думал я. Гленн, посвяти он себя преподаванию, тоже бы стал идеальным учителем музыки. Гленн, как и Горовиц, обладал идеальным тактом и идеальным понимаем того, как учить музыке, как передать самую суть искусства. Ежегодно десять тысяч студентов музыкальных училищ вступают на путь музыкально-училищного идиотизма и уничтожаются неквалифицированными учителями, думал я. Возможно, некоторые из них станут известными, но при этом все равно не будут ни в чем разбираться, думал я, входя в гостиницу. Станут Гульдой или Бренделем,[1 - Фридрих Гульда (1930–2000) и Альфред Брендель (р. 1931) — выдающиеся австрийские пианисты. (Здесь и далее — прим. перев.)] и все равно останутся никем. Станут Гилельсом и все равно останутся никем. Вот Вертхаймер, если бы он не повстречал Гленна, точно бы стал одним из самых выдающихся пианистов-виртуозов, думал я, и тогда бы ему, как и мне, не пришлось, так сказать, насиловать философию и гуманитарные науки, ведь Вертхаймер, как и я, десятилетиями насиловавший философию и философские материи, до самого конца насиловал так называемые гуманитарные науки. Ему бы тогда не пришлось исписывать каталожные карточки, думал я, а мне — изводить бумагу на свои рукописи, на преступления против духа, думал я, входя в гостиницу. Мы начинаем виртуозными пианистами, но превращаемся в усердных червей и кротов в области философских материй и гуманитарных наук — и окончательно загниваем. Ведь мы не смогли достичь абсолютных высот и подняться еще выше, думал я, мы сдались, повстречав гения в нашем деле. Впрочем, если честно, то я, конечно, никогда бы не смог стать виртуозным пианистом, ведь, по сути, я никогда не хотел быть виртуозным пианистом, у меня всегда были ужасные предрассудки на этот счет, и я использовал фортепьянную виртуозность, чтобы запустить процесс собственного увядания, с самого начала пианисты вызывали у меня только смех; обольстившись собственным совершенно неординарным талантом, я вколачивал его в фортепьянные клавиши, а потом, после пятнадцати лет самоистязаний, внезапно все бросил, без малейшего сожаления. Не в моих правилах приносить себя в жертву сентиментальности. Я рассмеялся и отправил рояль в учительский дом, и дни напролет забавлялся тем, как смешно мне было, когда перевозили рояль, это правда, я веселился, что вмиг разрушил свою карьеру виртуозного пианиста. И то, что я вмиг разрушил свою карьеру виртуоза, было, возможно, необходимой составляющей моего увядания, думал я, входя в гостиницу. Мы пробуем все на вкус и тут же бросаем, внезапно выбрасываем на свалку целые десятилетия своей жизни. Вертхаймер всегда был медлительным, он был не таким решительным в принятии решений, как я, он выбросил свою фортепьянную виртуозность на свалку лишь годы спустя после того как это сделал я, и, в отличие от меня, он так и не смог этого пережить, он все время жаловался, говорил, что не должен был забрасывать игру на фортепьяно, что должен был продолжать, что в какой-то мере я во всем виноват, я всегда был для него примером, когда дело доходило до важных вопросов или, как он однажды выразился, до судьбоносного выбора, думал я, входя в гостиницу. Для нас с Вертхаймером уроки Горовица были смертельны, зато Гленна они сделали гением. Не Горовиц убил нас с Вертхаймером, в том, что касалось фортепьянной виртуозности, а, по сути, и музыки вообще; нет, убил нас Гленн, думал я. Гленн сделал фортепьянную виртуозность невозможной для нас с Вертхаймером еще в ту пору, когда мы оба твердо верили в нашу фортепьянную виртуозность. Даже годы спустя после того, как мы закончили учиться у Горовица, мы верили в нашу фортепьянную виртуозность, хотя она умерла в тот момент, как мы познакомились с Гленном. Кто знает, быть может, не пойди я учиться к Горовицу, то есть послушайся я своего учителя Вюрера, я был бы сейчас пианистом-виртуозом из тех, кто круглый год разъезжает между Буэнос-Айресом и Веной, демонстрируя свое мастерство. И Вертхаймер — тоже. Я тут же решительно сказал себе нет, потому что с самого начала я ненавидел виртуозность со всеми сопутствующими ей явлениями, больше всего я ненавидел выступать перед толпой и как ничто другое я ненавидел аплодисменты, я их не выносил, долгое время я не знал, что я не выношу больше — спертый воздух в концертных залах, или же аплодисменты, или и то и другое, пока мне не стало ясно, что я не выношу виртуозность саму по себе, и в первую очередь фортепьянную виртуозность. Как ничто другое я ненавидел публику и все с этой публикой связанное, и поэтому виртуозов и виртуозок я тоже ненавидел. Гленн ведь тоже выступал на публике всего лишь два или три года, а потом больше не мог этого выносить и сидел дома, и там, в своем американском доме, стал самым лучшим и значительным из всех пианистов. Когда двенадцать лет назад мы в последний раз навестили его, он уже десять лет как не выступал с концертами. За эти десять лет он стал самым прозорливым из всех помешанных. Он достиг пика своего мастерства, и апоплексический удар явно был ему обеспечен. Вертхаймеру тогда тоже показалось, что Гленну осталось жить недолго, что с ним вот-вот случится удар, и он мне об этом сказал. Две с половиной недели мы гостили в доме Гленна, где он обустроил себе студию. Как и во времена учебы у Горовица в Зальцбурге, он дни и ночи напролет играл на рояле. Многие годы, десять лет подряд. За два года я дал тридцать четыре концерта, этого мне хватило на всю жизнь, сказал Гленн. С двух часов дня до часу ночи мы с Гленном и Вертхаймером играли Брамса. Гленн поставил у своего дома трех охранников, которые никого к нему не подпускали. Сперва мы не хотели оставаться и обременять его, ни на одну ночь, но в итоге пробыли у него две с половиной недели, и нам с Вертхаймером в очередной раз стало ясно, насколько правильным было наше решение отказаться от фортепьянной виртуозности. Мой дорогой Пропащий, приветствовал Гленн Вертхаймера, ибо он с американо-канадским хладнокровием всегда называл Вертхаймера Пропащим, меня же он без затей именовал Философом, но мне было все равно. Вертхаймер, Пропащий, по мнению Гленна, постоянно шел ко дну, опускался все ниже и ниже, я же все время и, вероятно, с невыносимой для Гленна регулярностью произносил слово «философ», поэтому мы, что совершенно естественно, были для него Пропащим и Философом, думал я, входя в гостиницу. Пропащий и Философ приехали в Америку, чтобы повидаться с виртуозом Гленном, только за этим. И чтобы провести четыре с половиной месяца в Нью-Йорке. По большей части вместе с Гленном. Встречая нас, Гленн сказал, что по Европе он не тоскует. В Европу он больше ни ногой! Он забаррикадировался в своем доме. Пожизненно. Каждый из нас троих хотел бы забаррикадироваться пожизненно. Мы трое были прирожденными фанатиками забаррикадированности. Однако Гленн со своим фанатизмом забаррикадированности зашел дальше всех. В Нью-Йорке мы жили недалеко от отеля «Тафт», лучшего места для нас нельзя было найти. В одной из задних комнат отеля «Тафт» по просьбе Гленна поставили «Стейнвей», и он играл каждый день по восемь или десять часов, часто по ночам. Без игры на рояле он не проводил ни дня. Мы с Вертхаймером сразу же полюбили Нью-Йорк. Это самый прекрасный город на свете, и к тому же там самый лучший воздух, твердили мы, лучшим воздухом мы не дышали больше нигде на свете. Гленн подтвердил наши впечатления: Нью-Йорк — это единственный город в мире, где человеку духа дышится свободно, стоит ему только там оказаться. Раз в три недели Гленн заходил за нами, показывал самые укромные уголки Манхеттена. Моцартеум был плохой школой, думал я, входя в гостиницу, с другой стороны, именно для нас он был самой лучшей школой, потому что он нам открыл глаза. Все институты плохи, а тот, в котором мы учимся, вообще самый скверный из всех, особенно если он нам не открывает глаза. Каких мерзких учителей мы были вынуждены терпеть, какие ужасные учителя покушались на наши неокрепшие головы. Гонителями искусства — вот кем были они все, уничтожителями искусства, губителями духа, убийцами студентов. Горовиц был исключением, и еще Маркевич, и Вег,[2 - Игорь Маркевич (1912–1983) — итальянский дирижер и композитор; Шандор Вег (1912–1997) — венгерский скрипач-виртуоз и дирижер.] думал я. Правда, в одиночку-то Горовиц не может вытянуть на себе целую консерваторию, думал я. Халтурщики заправляли в этом здании, которое было и остается самым знаменитым, как ни одно другое на свете; да скажи я кому, что закончил Моцартеум, люди тут же прослезятся. Вертхаймер, как и Гленн, был сыном не просто состоятельных, а очень богатых родителей. У меня тоже не было никаких проблем с деньгами. Большое преимущество — дружить с людьми своего круга, имеющими такое же состояние, как у тебя, думал я, входя в гостиницу. Нам в общем-то не нужно было заботиться о деньгах, поэтому мы всецело посвятили себя учебе и отдавались ей настолько радикально, насколько это было возможно, ничего другого у нас в голове и не было, приходилось только постоянно избавляться от тех, кто мешал нам развиваться, от наших ни на что не годных профессоров, от их комплексов неполноценности и от их мерзостей. Моцартеум и сейчас пользуется всемирной славой, но это самая худшая из всех мыслимых высших музыкальных школ, думал я. Хотя, думал я, не поступи я в Моцартеум, я бы никогда не познакомился с Вертхаймером и Гленном, с моими друзьями на всю жизнь. Сегодня я и сказать не могу, почему решил заняться музыкой, все в моей семье сплошь немузыкальны, антихудожественны, ничто в нашей семье не ненавидели всю жизнь так сильно, как искусство и духовность, именно поэтому, возможно, я и заставил себя полюбить рояль, который поначалу только ненавидел, и поменял старый фамильный «Эрбар» на совершенно чудесный «Стейнвей», чтобы показать ненавистной мне семье, что пойду по пути, которому они с самого начала просто ужасались. Не из-за любви к искусству, музыке или игре на рояле, а лишь для того, чтобы досадить своим близким, думал я. Я ненавидел игру на «Эрбаре», к чему меня принуждали родители, на нем играли все в нашей семье, «Эрбар» был средоточием их искусства, и на нем играли всё вплоть до последних пьес Брамса и Регера. Я ненавидел это средоточие семейного искусства, но полюбил "Стейнвей", я вынудил отца купить инструмент, и его с большими трудностями доставили из Парижа. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы досадить семье, я не имел ни малейшего представления о музыке, игра на рояле никогда не была моей страстью, но я использовал учебу как средство против родителей и против всей семьи, использовал против них, и с каждым днем, год за годом, все лучше и лучше, со все большей виртуозностью я овладевал мастерством использовать учебу против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, потому что был против них, думал я в гостинице. Наш «Эрбар» стоял в так называемой музыкальной гостиной и был средоточием их искусства, которым они козыряли по субботам. «Стейнвея» они избегали, люди его сторонились, «Стейнвей» положил конец эпохе «Эрбара». С того дня, как я стал играть на «Стейнвее», в родительском доме больше не было средоточия искусства. «Стейнвей», думал я, стоя в холле гостиницы и оглядываясь по сторонам, был направлен против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы отомстить им, других причин не было, чтобы наказать их за преступление против меня. Теперь у них был сын-артист, личность, вызывающая, как они считали, одно отвращение. А я использовал Моцартеум против них, использовал против них абсолютно все средства, которые давал мне Моцартеум. Если бы я стал заниматься их кирпичными заводами и всю жизнь играл бы на их старом «Эрбаре», то они были бы довольны, вот я и отгородился от них с помощью поставленного в музыкальной гостиной «Стейнвея», стоившего целое состояние и на самом деле доставленного в наш дом из Парижа. Сначала я настоял на «Стейнвее», потом, раз уж завелся «Стейнвей», и на Моцартеуме. Я, нужно сказать, не терпел никаких возражений. Я в одночасье решил стать музыкантом и потребовал от них всего, чего только мог потребовать. Я застал их врасплох, думал я, осматриваясь в холле. «Стейнвей» был моим бастионом против них, против их мира, против семейного и всемирного идиотизма. Я, в отличие от Гленна и, возможно, даже в отличие от Вертхаймера, хотя за последнего я не могу ручаться на все сто процентов, не был прирожденным виртуозным пианистом, но я принуждал себя к тому, чтобы им стать, заставлял себя, учился виртуозной фортепьянной игре, и учился, нужно сказать, с величайшей беспощадностью. «Стейнвей» стал оружием, позволившим мне выступить против них. Испугавшись, что стану таким же, как они, я стал музыкантом, виртуозным пианистом, так было проще всего, я бы хотел, если бы только это было возможно, стать всемирно известным пианистом-виртуозом; ненавистный мне «Эрбар» в музыкальной гостиной натолкнул меня на эту мысль, и вместе с мыслью в моих руках оказалось самое совершенное оружие против них. Правда, у Гленна была такая же история, и у Вертхаймера тоже: искусство, а значит, и музыку, он изучал, насколько я знаю, только для того, чтобы насолить отцу, думал я в гостинице. То, что я учусь игре на рояле, — катастрофа для моего отца, сказал мне Вертхаймер. Гленн сказал еще резче: они ненавидят и меня, и мой инструмент. Стоит мне произнести — Бах, так их чуть ли не тошнить начинает, сказал Гленн. Даже когда он стал знаменит на весь мир, его родители не примирились с музыкой. Однако он не отступался и в итоге, пускай всего за два или три года до своей смерти, смог убедить их в своей гениальности, мы же с Вертхаймером признали правоту своих родителей, потому что не стали виртуозами, потерпели крах, причем потерпели его весьма рано, самым постыдным образом, как часто говаривал мой отец. Правда, меня обстоятельства крушения собственной артистической карьеры угнетали не так сильно, как Вертхаймера, до конца жизни страдавшего от того, что ему пришлось бросить музыку и посвятить себя гуманитарным наукам, хотя и в конце жизни он не имел ни малейшего представления о том, что это такое, — впрочем, и я до сих пор не знаю, что представляют собой философские материи и философия вообще. Гленн — триумфатор, а мы неудачники, думал я в гостинице. Гленн закончил свое существование в единственно правильный момент, думал я. И ведь не сам он прекратил свое существование, он-то не наложил на себя руки, в отличие от Вертхаймера, которому ничего не оставалось, как повеситься, думал я. И смерть Гленна, и смерть Вертхаймера можно было предвидеть. Говорят, удар случился с Гленном, когда он исполнял «Гольдберг-вариации». Вертхаймер не перенес кончины Гленна. После смерти Гленна он стыдился жить, ему было стыдно оттого, что он, так сказать, пережил гения, насколько я знаю, весь последний год это причиняло ему невыносимые мучения. Через два дня после того, как мы узнали из газеты, что Гленн умер, мы получили телеграмму от его отца, в которой тот сообщал нам о смерти сына. Стоило ему сесть за рояль, он весь словно уходил в себя, думал я, и выглядел как дикий зверь, а если присмотреться — то как калека, но, если присмотреться как следует — как утонченный и прекрасный человек, каким он и был. У своей бабки по материнской линии он, Гленн, выучился немецкому языку, на котором, как я уже намекал, говорил весьма бегло. Его произношение кололо глаза всем нашим австрийским и немецким сокурсникам, которые разговаривали на абсолютно запущенном немецком языке и разговаривали на этом абсолютно запущенном немецком языке с рождения, потому что не чувствовали собственного языка. Артист обязан чувствовать родной язык! — часто говорил Гленн. Из года в год он носил одинаковые, а то и одни и те же брюки, походка у него была легкая, как сказал бы мой отец — благородная. Он любил четкие определения и ненавидел приблизительность. Его любимым словом было слово самодисциплина, он произносил его постоянно, даже, насколько я помню, во время занятий у Горовица. Больше всего он любил гулять по улицам за полночь, в любом случае, ему непременно надо было уйти из дома, я подметил это еще в Леопольдскроне. Нам следует подпитываться свежим воздухом, говорил он, иначе нам не продвинуться, иначе мы застопоримся в своем намерении достичь заоблачных вершин. Он был беспощаднейшим человеком по отношению к самому себе. Он не позволял себе никаких неточностей. Он всегда хорошо обдумывал то, что говорил. Он презирал людей, говоривших необдуманные слова, стало быть, он презирал практически все человечество. От человечества, вызывавшего в нем только презрение, он в итоге изолировал себя на целых двадцать лет. Он был единственным выдающимся пианистом-витруозом, презиравшим публику и, по сути, навсегда изолировавшим себя от презренной публики. Она была ему не нужна. Он купил себе дом в лесу, устроился в нем и занялся самосовершенствованием. Он — с Бахом — прожил в этом доме в Америке до самой смерти. Он был фанатиком порядка. Повсюду в доме был порядок. Когда мы с Вертхаймером в первый раз переступили порог его дома, я еще больше стал задумываться о его, Гленна, представлении о самодисциплине. После того как мы вошли в его дом, он не спросил нас, например, не хотим ли мы чего-нибудь выпить, а сел за «Стейнвей» и сыграл нам те фрагменты из «Гольдберг-вариаций», которые играл нам в Леопольдскроне за день до своего отъезда в Канаду. Игра его была такой же совершенной, как и тогда. Я сразу понял: так, как он, не играет никто на свете. Он сгорбился и начал играть. Он играл, так сказать, снизу вверх, а не сверху вниз, как другие. В этом была его тайна. Многие годы я мучился вопросом, стоило ли навещать его в Америке. Ужасный вопрос. Вертхаймер поначалу не хотел, но, должно быть, я в конце концов уговорил его. Сестра Вертхаймера была против того, чтобы ее брат навестил всемирно известного, опасного для него, как она считала, Гленна Гульда. В конце концов Вертхаймер сломил сопротивление сестры и поехал со мной в Америку к Гленну. Я все время говорил себе, что это последняя возможность увидеть Гленна. Я на самом деле ждал его смерти и непременно хотел повидать его еще раз, послушать его игру, думал я, стоя в гостинице и вдыхая тяжелые гостиничные запахи, давно мне знакомые. Я хорошо знал Ванкхам. Когда я приезжал к Вертхаймеру, я всегда останавливался в этой гостинице в Ванкхаме, потому что не мог ночевать у Вертхаймера, он не переносил гостей, просившихся к нему на ночлег. Я осмотрелся по сторонам в поисках хозяйки, но ее не было видно. Вертхаймер ненавидел тех, кто просился у него переночевать, боялся их. Любых гостей, все равно каких, он встречал и тут же выпроваживал, стоило им переступить порог дома, не то чтобы и меня он тоже сразу выпроваживал, я был близким другом, но он все-таки предпочитал, чтобы через пару часов я исчез, а не остался у него ночевать. Я ни разу не переночевал у него, мне и в голову это не приходило, думал я, высматривая хозяйку. Гленн был жителем мегаполиса, как и я сам, как и Вертхаймер, мы, по сути, любили все городское и ненавидели деревню, которой пользовались (как по-своему пользуется ею и мегаполис) на полную катушку. Вертхаймер и Гленн поселились в деревне из-за больных легких, Вертхаймер — с еще меньшей охотой, нежели Гленн; Гленн — в конечном счете потому, что больше вообще не мог выносить человечество, Вертхаймер — из-за непрекращавшихся приступов кашля и потому, что его терапевт сказал: в мегаполисе у него нет никаких шансов выжить. Больше двадцати лет Вертхаймер обретался у своей сестры на Кольмаркте, в одной из самых просторных и роскошных венских квартир. В конце концов его сестра вышла замуж за одного, так сказать, крупного промышленника из Швейцарии и переехала к мужу в Цицерс под Куром. Именно в Швейцарию и именно за владельца химического концерна, как однажды при мне выразился Вертхаймер. Жуткое сочетание. Она бросила меня на произвол судьбы, все время жаловался Вертхаймер. В неожиданно опустевшей квартире он чувствовал себя словно парализованный, дни напролет после отъезда сестры сидел без движения в кресле, а потом словно безумный начал метаться по комнатам, туда-сюда, и в конце концов переехал в отцовский охотничий дом в Трайхе. После смерти родителей он двадцать лет жил бок о бок с сестрой и, насколько мне известно, все это время ее тиранил, годами запрещал ей любые контакты с мужчинами и вообще с миром, прятал ее от всех, приковал к себе накрепко, так сказать, железной цепью. Она все же вырвалась на свободу и оставила его наедине со старой разваливающейся мебелью, которая досталась им от родителей. Как она могла так поступить со мной, говорил он мне, думал я. Я делал для нее все, что только мог, ради нее я пожертвовал собой, а она просто-напросто меня оставила, побежала за этим нуворишем из Швейцарии, за этим жутким типом, говорил Вертхаймер, думал я в гостинице. Да еще в Кур, в эту жуткую местность, в это вонючее логово католицизма. Цицерс, какое омерзительное название! — воскликнул он и спросил, бывал ли я когда-нибудь в Цицерсе, и я вспомнил, что каждый раз проезжал Цицерс по пути в Санкт-Мориц, подумал я. Идиотизм, монастыри и химические концерны, и ничего больше, говорил он. Он частенько заговаривался настолько, что начинал утверждать, будто бросил карьеру виртуозного пианиста ради сестры, я ради нее поставил крест, принес свою карьеру ей в жертву, говорил он, я пожертвовал всем, что составляло смысл моей жизни. Так вот, с помощью лжи он пытался выкарабкаться из своего отчаяния, думал я. Квартира на Кольмаркте занимала три этажа и была набита всевозможным антиквариатом, это нагоняло на меня тоску каждый раз, когда я навещал друга. Он сам утверждал, что ненавидит все это старье, которое понатащила сюда его сестра, он это все ненавидит, не имеет к этому никакого отношения; он вообще переложил все свои неудачи на сестру, которая бросила его на произвол судьбы ради швейцарца, вообразившего о себе невесть что. Однажды он совершенно серьезно сказал мне, что может себе представить, как состарится в этой квартире на Кольмаркте вместе с сестрой, я состарюсь вместе с ней, в этих комнатах, сказал он мне однажды. Все вышло иначе, сестра стала ему чужой, сбежала, отвернулась от него, возможно, в самый-самый последний момент, думал я. Лишь месяцы спустя после свадьбы сестры он снова начал выходить на улицу, из сидня, так сказать, снова стал пешеходом. В свои лучшие годы он ходил пешком от Кольмаркта до двадцатого района, а оттуда — до двадцать первого, оттуда — до Леопольдштадта, затем возвращался в первый район и часами гулял там до изнеможения. В деревне же он был словно парализованный. Не мог сделать и двух шагов по направлению к лесу. В деревне мне скучно, говорил он все время. Гленн был прав, когда называл меня асфальтовым пешеходом, говорил Вертхаймер, я могу ходить только по асфальту, я не могу ходить по земле, хождение по земле утомляет меня, и я не выхожу из своей хижины. Хижиной он называл доставшийся ему по наследству от родителей охотничий дом, в котором было четырнадцать комнат. В охотничьем доме он вставал спозаранку и одевался, будто собирался пройти пятьдесят или шестьдесят километров: надевал высокие ботинки с кожаными шнурками, накидку из грубой шерстяной ткани и войлочную шапочку. Выходил он, правда, только для того, чтобы констатировать, что у него нет ни малейшего желания гулять, и тогда он возвращался, раздевался, присаживался где-нибудь в комнате внизу и сидел, уставившись в стену. Терапевт сказал, что в городе у меня нет шансов, говорил он, но здесь-то у меня вообще нет ни малейшего шанса. Я ненавижу деревню. С другой стороны, я намереваюсь следовать предписаниям терапевта, чтобы потом себя ни в чем не винить. Но выходить из дому, да и вообще ходить по земле я не могу. Мне это кажется в высшей степени бессмысленным, я не могу допустить такой бессмыслицы, это преступное безумие. Обычно я одеваюсь, говорил он, выхожу на крыльцо, поворачиваю обратно и раздеваюсь — какое бы ни было на дворе время года, каждый раз повторяется все то же. По крайней мере никто не видит моего сумасшествия, говорил он, думал я в гостинице. Как и Гленн, Вертхаймер не выносил, когда рядом с ним были люди. И со временем он сам стал невыносим. Но ведь и я, думал я, стоя в гостинице, не смог бы жить в деревне, поэтому, разумеется, я и живу в Мадриде, и даже не думаю уезжать из Мадрида, самого замечательного города на свете, где у меня есть все, что только пожелаешь. Деревенский житель со временем тупеет и даже не замечает этого, какое-то время он думает, что жить в деревне — это оригинально и полезно для здоровья, но сельская жизнь совершенно не оригинальна, даже наоборот, это совершеннейшая безвкусица для любого, кто не рожден в деревне и для деревни, кроме того, деревня крайне вредна для здоровья. Люди, уезжающие жить в деревню, там погибают или по меньшей мере ведут нелепое существование, которое сначала приводит к отупению, а потом — к нелепой смерти. Посоветовать городскому жителю уехать в деревню, чтобы спасти свою жизнь, — это происки терапевтов, думал я. Все эти примеры с людьми, которые переехали из большого города в деревню, чтобы жить там лучше и прожить дольше, — страшные примеры, думал я. Правда, Вертхаймер в конце концов пал жертвой не столько терапевтов, сколько собственной убежденности в том, что сестра должна жить ради него. Он и в самом деле не раз совершенно серьезно говорил мне, что сестра рождена для него, чтобы она всегда была рядом с ним, чтобы, так сказать, оберегала его. Ни в ком я не разочаровался так сильно, как в собственной сестре! — воскликнул он однажды, думал я. Он смертельно привязался к своей сестре, думал я. В тот день, когда сестра его бросила, он поклялся, что будет ненавидеть ее вечно, и наглухо задернул все шторы в квартире на Кольмаркте, чтобы больше никогда их не открывать. Как бы то ни было, своему намерению он следовал целых две недели, на четырнадцатый же день распахнул шторы и, будто помешанный, бросился на улицу, изголодавшись по пище и людям. Пропащий, насколько я знаю, добежал лишь до Грабена, и там у него иссякли силы. Он должен благодарить судьбу, что его увидел кто-то из родственников, проходивших мимо, и привел обратно в квартиру, думал я, а иначе его отвезли бы в сумасшедший дом в Штайнхофе, ведь он был похож на сумасшедшего. Не у Гленна, а у Вертхаймера был самый тяжелый характер. Гленн был сильным, Вертхаймер был нашим слабаком. Не Гленн, как без конца твердят и на чем все настаивают, был сумасшедшим — сумасшедшим, и на этом настаиваю я, был Вертхаймер. Двадцать лет он приковывал к себе сестру тысячами, сотнями тысяч цепей, но она вырвалась из плена и даже, я думаю, удачно, как говорится, выскочила замуж. Богатая по происхождению сестра вышла замуж за сказочно богатого швейцарца. Ни слова о сестре, ни слова о Куре, сказал Вертхаймер, когда я видел его в последний раз, он больше слышать не может. За все время она даже открытки мне не прислала, говорил он, думал я в гостинице, озираясь по сторонам. Она ушла от него тайком и оставила в квартире все как было, она вообще ничего не взяла, повторял он все время. А ведь она обещала, что никогда не оставит меня, никогда, так он говорил, думал я. Моя сестра к тому же еще и преступница, сообщил он, — глубоко верующая, безнадежная католичка, сказал он. Все они таковы, эти глубоко религиозные, глубоко католические люди, они преступники, говорил он, совершенно ничего не боятся и готовы пойти на самые чудовищные преступления, они бросают на произвол судьбы родных братьев и бросаются на шею какому-то неизвестно откуда взявшемуся сомнительному типу, который лишь по случайности и только потому, что у него нет совести, смог разжиться деньгами, так говорил Вертхаймер, когда я в последний раз навещал его, думал я. Я будто вижу его перед собой и отчетливо слышу, как он это говорит, рублеными фразами, которые он всегда употреблял и которые полностью ему соответствовали. Наш Пропащий — фанатичный человек, сказал однажды Гленн, он чуть не умирает от жалости к самому себе, я все еще вижу, как Гленн произносит эти слова, слышу, как он это говорит, это было на Монашьей горе, на так называемой Судейской вершине, где я частенько бывал с Гленном, но без Вертхаймера, потому что Вертхаймер по той или иной причине хотел побыть один, без нас, обидевшись на весь мир. Я всегда называл его Обиженным. После отъезда сестры он то и дело уединялся в Трайхе, потому что, говорил он, мне ненавистен Трайх, вот поэтому он в Трайх и отправлялся. В квартире на Кольмаркте скапливалась пыль, ведь он никому не разрешал приходить в квартиру в его отсутствие. В Трайхе он целыми днями просиживал в доме, только просил лесоруба принести ему кувшин молока, масла, хлеба, копченого мяса и читал своих философов — Шопенгауэра, Канта, Спинозу. И в Трайхе, когда он там бывал, почти всегда были задернуты шторы. Однажды я подумал, что снова куплю себе «Бёзендорфер», сказал он, но потом выкинул эту мысль из головы, это было бы безумием. Между прочим, я не притрагивался к инструменту уже пятнадцать лет, говорил он, подумал я в гостинице, так и не решив, позвать мне кого-нибудь или нет. Огромным заблуждением было думать, что я смогу быть артистом, жить как артист. Но и уйти с головой в гуманитарные науки я бы тоже сразу не смог, я непременно должен был идти в обход, через артистичность, сказал он. Неужели ты веришь в то, что из меня вышел бы великий пианист-виртуоз? — спросил он и, естественно, не дождавшись ответа, фыркнул: да никогда! Из тебя — наверняка, а из меня — нет. У тебя для этого было всё, сказал он, я это видел, ты сыграл несколько тактов, и мне стало ясно, что из тебя виртуоз получится, а из меня — нет. А про Гленна сразу было ясно, что он гений. Наш американо-канадский гений. Мы потерпели крах по различным причинам, говорил Вертхаймер, думал я. Мне нечего было доказывать, мне предстояло все потерять, говорил он, думал я. Наши задатки, вероятно, были нашим несчастьем, сказал он и добавил: Гленн не загубил свои задатки, они позволили ему стать гением. Если бы мы только не сошлись с Гленном, говорил Вертхаймер. Если бы только имя Горовиц ничего для нас не значило. Если бы мы вообще не поехали в Зальцбург! — сказал он. В этом городе мы подцепили смерть, поступив к Горовицу и познакомившись с Гленном. Наш друг стал для нас смертью. Мы-то ведь были лучше остальных учеников Горовица, но Гленн был лучше даже самого Горовица, говорил Вертхаймер, я еще слышу, как он это говорит. С другой стороны, говорил он, мы-то еще живы, а он — нет. Сколько людей из его окружения уже умерло, сколько родственников, друзей, знакомых, но ни одна из этих смертей не потрясла его ни в малейшей мере, смерть же Гленна смертельно поразила его, «смертельно» он выговаривал ужасающе четко. Мы в общем-то не должны жить бок о бок с человеком, чтобы сильно привязаться к нему, чтобы быть с ним одним целым, сказал он. Смерть Гленна, сказал он, глубочайше его поразила, думал я, стоя в гостинице. Несмотря на то, что смерть эта была предсказуема, как ничто другое, что она была делом само собой разумеющимся, говорил он, нам ее не постичь, мы ее не понимаем, не постигаем. Гленн пристрастился и к слову, и к понятию «пропащий», я хорошо помню: оно пришло ему в голову на Зигмунд-Хафнергассе. Когда мы смотрим на людей, мы видим только калек, сказал нам как-то Гленн, видим изувеченных снаружи, или внутри, или и снаружи и внутри, других людей не бывает, думал я. Чем пристальней мы присматриваемся к человеку, тем более изувеченным он нам кажется, потому что он изувечен настолько, что мы даже не хотим этого признавать, хотя так оно и есть. Мир полон калек. Мы идем по улице и встречаем только калек. Мы приглашаем человека к себе в гости — и вот калека уже в нашем доме, так говорил Гленн, думал я. На самом деле я и сам это подметил, а Гленн лишь подтвердил подмеченное мною. Вертхаймер, Гленн, я — все мы были калеки, думал я. Дружба, союз артистов! — думал я, боже мой, какое безумие! Я один выжил! Теперь я остался один, думал я, ведь, если говорить начистоту, в моей жизни существовали лишь два человека, и они были для меня всем: Гленн и Вертхаймер. Теперь Гленн и Вертхаймер умерли, и мне необходимо смириться с этим фактом. Гостиница показалась мне запущенной: повсюду, как и во всех здешних гостиницах, грязь, а воздух такой, что, как говорится, хоть топор вешай. Очень неприятно. Давно уже надо было бы позвать хозяйку, которую я знавал и прежде, но я ее не позвал. Вертхаймер, должно быть, не раз переспал с хозяйкой, естественно, у нее в гостинице, а не в своем охотничьем доме, так рассказывают, думал я. По сути, Гленн всегда играл только «Гольдберг-вариации» и "Искусство фуги", даже когда играл что-нибудь другое, например, Брамса или Моцарта, Шёнберга или Веберна, о котором он был самого высокого мнения, причем Шёнберга он ценил выше Веберна, а не наоборот, как можно подумать. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх, но Гленн после своего концерта на Зальцбургском фестивале ни разу больше не приезжал в Европу. Мы даже не переписывались, ведь несколько открыток, которыми мы обменялись друг с другом за многие годы, нельзя назвать перепиской. Гленн регулярно посылал нам свои пластинки, мы его за них благодарили, и это было все. По сути, нас связывала абсолютная несентиментальность нашей дружбы, и Вертхаймер, разумеется, тоже был совершенно несентиментальным, даже если казалось, что это совсем не так. Если он жаловался, то делал это не из сентиментальности, а по расчету, намеренно. Мысль о том, что после смерти Вертхаймера мне захочется еще раз осмотреть его охотничий дом, показалась мне поначалу абсурдной, и я схватился за голову — в переносном, конечно, смысле. Но мой-то поступок совсем не сентиментален, думал я, осматриваясь в гостинице. Сначала я хотел только заглянуть в его квартиру на Кольмаркте, но потом решил съездить и в Трайх, чтобы осмотреть охотничий дом, в котором Вертхаймер провел два последних года своей жизни, в ужаснейших, насколько мне известно, условиях. После того как его сестра вышла замуж, он с трудом смог продержаться в Вене три месяца, бродил по городу, могу себе представить — он беспрестанно проклинал сестру, до того самого момента, когда ему просто-напросто пришлось уехать из Вены, чтобы укрыться в Трайхе. Его последняя открытка, адресованная мне в Мадрид, привела меня в ужас. Почерк его был почерком старика, в бессвязном тексте явно обнаруживались признаки помешательства. Но я не собирался приежать в Австрию, на Калле-де-Прадо я был слишком занят написанием работы "О Гленне Гульде", эту работу я бы не хотел прерывать ни при каких обстоятельствах, не то она пошла бы прахом, а я не хотел рисковать, поэтому и не ответил на открытку Вертхаймера, обеспокоившую меня сразу же, как только я пробежал глазами первые строки. Вертхаймеру пришла в голову мысль полететь на похороны Гульда в Америку, но я отказался, а один он не полетел. Лишь через три дня после того, как Вертхаймер повесился, я вспомнил, что ему, как и Гленну, исполнился пятьдесят один год. Когда мы переступаем порог пятидесятилетия, мы кажемся себе злобными и бесхарактерными, думал я, — как долго мы можем находиться в таком состоянии, вот в чем вопрос. Очень многие кончают с собой в пятьдесят один год, думал я. Многие кончают с собой и в пятьдесят два, но большинство — все же в пятьдесят один. Все равно, кончают ли люди с собой в пятьдесят один год или умирают, как говорится, естественной смертью, все равно, умирают ли они как Гленн или как Вертхаймер. Причина зачастую кроется в том, что пятидесятилетние, пройдя пятидесятый год жизни, начинают стыдиться, что пересекли эту границу. Пятидесяти-то лет ведь более чем достаточно, думал я. Мы становимся злобными, если переступаем черту пятидесятилетия и продолжаем жить, продолжаем существовать. Мы — переступающие границу трусы, думал я, жалкие вдвойне, потому что мы миновали пятидесятый год жизни. Теперь я бесстыжий, думал я. Я завидовал мертвым. На мгновение я даже стал ненавидеть мертвых за их превосходство. Я посчитал, что поехать в Трайх по самой несерьезной из всех возможных причин — из любопытства — было ошибкой; в гостинице, испытывая к этой гостинице отвращение, я испытывал глубочайшее отвращение к самому себе. И кто знает, думал я, впустят ли меня вообще в охотничий дом, потому что туда наверняка уже въехали новые владельцы и они никого не принимают, а уж меня тем более не примут, так как я, насколько я знаю, всегда был им ненавистен, ведь перед своими родственниками Вертхаймер всегда изображал меня в таком свете, что меня, мне по крайней мере так кажется, они ненавидели точно так же, как и его самого, и поэтому, скорее всего, теперь они, причем по праву, думают обо мне как о самом неслыханном проныре. Надо было вернуться в Мадрид, а не предпринимать эту совершенно ненужную поездку в Трайх, думал я. Я оказался в постыдной ситуации. Вдруг я почувствовал, что задуманное мной предприятие, а именно: устроить обыск в охотничьем доме Вертхаймера, осмотреть все его комнаты, все до последней, чтобы ничего не упустить из виду, а потом поразмыслить над увиденным, — похоже на мародерство. Я — страшный человек, думал я, отвратительный, отталкивающий; я решил позвать хозяйку, но в последний момент так и не позвал, потому что испугался, что она появится неожиданно, слишком скоро, слишком рано для меня, оборвет поток моих мыслей, вмиг уничтожит все, что я тут надумал за раз, все мои размышления о Гленне и Вертхаймере, которые я вдруг себе позволил. На самом деле я намеревался и все еще намереваюсь просмотреть сочинения, оставленные Вертхаймером. Вертхаймер частенько рассказывал о своих сочинениях, над которыми он в течение долгого времени работал. Нелепицы, как он их называл. Правда, Вертхаймер был высокомерным, что дает мне право предположить, что в этом случае речь идет о самом ценном, наверняка — о вертхаймеровских мыслях, которые заслуживают того, чтобы их сохранили, собрали, спасли, упорядочили, думал я; и уже видел перед собой стопки тетрадей (и каталожных карточек) с записями более или менее логико-философского содержания. Но ведь наследники не уступят мне этих тетрадей (и каталожных карточек), всех этих рукописей (и каталожных карточек), думал я. Они вообще не впустят меня в охотничий дом. Они спросят, кто я такой, и скажи я им, кто я, они сразу же захлопнут дверь прямо перед моим носом. Моя гнилая репутация моментально заставит их захлопнуть перед моим носом дверь и запереть ее на все засовы, думал я. Безумная мысль посетить охотничий дом пришла мне еще в Мадриде. Вполне возможно, что Вертхаймер никому кроме меня не рассказывал о своих рукописях (и каталожных карточках), думал я; возможно, он спрятал их где-нибудь, так что я просто обязан отыскать и сохранить эти тетради (и каталожные карточки) ради него; во что бы то ни стало. От Гленна вообще ничего не осталось, Гленн не делал записей, думал я, а Вертхаймер, наоборот, беспрерывно писал — годами, десятилетиями. Главное — я найду что-нибудь интересное про Гленна, думал я, наверняка что-нибудь о нас троих, о годах нашей учебы, о наших учителях, о том, как мы развивались, и вообще о развитии мира, думал я, стоя в гостинице, глядя в кухонное окно, за которым, правда, ничего не было видно, потому что стекла почернели от грязи. На этой грязной кухне готовят, думал я, еду из этой грязной кухни несут постояльцам. Все австрийские гостиницы заросли грязью, они ужасно неопрятны, думал я, ни в одной из таких гостиниц тебе не постелют на стол чистую скатерть, не говоря уже о тканевых салфетках, в Швейцарии, например, само самой разумеющихся. Даже в самой маленькой швейцарской гостинице все будет чисто и опрятно, в то время как в австрийских отелях, даже в больших, — грязно и неопрятно. И в первую очередь в номерах! — думал я. Зачастую в этих отелях просто-напросто переглаживают несвежее постельное белье и стелют его новому гостю, и нередко в раковине случается обнаружить волосы предыдущего постояльца. Меня всегда тошнило от австрийских гостиниц, думал я: Посуда там никогда не бывает чистой, и столовые приборы при ближайшем рассмотрении почти всегда оказываются грязными. Однако Вертхаймер часто приходил сюда ужинать: я хочу видеть людей хотя бы раз в день, говорил он, — даже если это опустившаяся, неряшливая, грязная хозяйка гостиницы. Так я и мечусь из одной клетки в другую, сказал как-то раз Вертхаймер, — из квартиры на Кольмаркте в Трайх и обратно, сказал он, думал я. Из ужасной клетки большого города— в ужасную лесную клетку. Иногда я прячусь там, иногда тут, то — в извращенности Кольмаркта, то — в извращенности леса, в деревне. Я выскальзываю из одной клетки, чтобы юркнуть в другую. И так всю жизнь. Но я настолько свыкся с этим процессом, что ничего другого не могу себе и представить, сказал он. Гленн заперся в своей американской клетке, а я — в верхнеавстрийской, сказал он, думал я. Он — со своей манией величия, я — с моим отчаянием. Мы, все трое, — с нашим отчаянием, сказал он, думал я. Я рассказал Гленну о нашем охотничьем доме, сказал Вертхаймер, — я уверен, что он именно поэтому и построил свой дом, свою студию, инструмент своего отчаяния в лесу, сказал Вертхаймер, думал я. Какое сумасбродство — построить посреди леса дом с музыкальной студией, удаленный на много километров ото всего, отгородиться от людей: так мог поступить только помешанный, безумец, говорил Вертхаймер. Мне-то не надо было строить свою студию для отчаяния, она у меня уже имелась — в Трайхе. Я унаследовал ее от отца, который мог жить здесь годами, он был не такой разборчивый, как я, не такой жалкий, как я, не такой презираемый, как я, не такой смехотворный, как я, сказал однажды Вертхаймер. У нас — просто идеальная сестра, и она изменяет нам в самый неподходящий момент, совершенно без зазрения совести, сказал Вертхаймер. Удирает в Швейцарию, где все прогнило, Швейцария — самая продажная страна в Европе, сказал он, в Швейцарии меня ни на мгновение не оставляло ощущение, что я нахожусь в борделе, сказал он. Кругом проституция, и в городах и в деревнях, сказал он. Санкт-Мориц, Саас Фе, Гштаад — сплошные публичные дома, не говоря уже о Цюрихе или Базеле; всемирный бордель, не раз повторял Вертхаймер, всемирный бордель, всемирный бордель и не как иначе. Этот мрачный город, Кур, в котором и по сей день без епископа ни один пирог не освятится! — воскликнул он. И именно туда отправилась моя сестра, сбежала от своего жестокого брата, разрушителя ее жизни, ее существования, сказал Вертхаймер, думал я. В Цицерс, в вонючее логово католицизма! Смерть Гленна потрясла меня до глубины души; стоя в холле, на том же месте, где и раньше, только поставив сумку на пол, я ясно слышу, как он произносит эти слова. Вертхаймер обязан был покончить с собой, сказал я про себя, у него больше не было будущего. Его жизнь подошла к концу, он иссуществовался. Совершенно в его духе было спать с хозяйкой в ее доме, подумал я; я посмотрел на потолок в холле, подозревая, что именно там, наверху, на хозяйской кровати эти двое и совокуплялись. Сверхэстет в грязной постели, думал я. Сибарит, всегда веривший, что сможет прожить лишь с Шопенгауэром, Кантом, Спинозой, — и на тебе, регулярно спит с хозяйкой гостиницы из Ванкхама, под периной, набитой грубым пером. Сначала я чуть было не рассмеялся во весь голос, потом мне стало противно. Моего смешка тоже никто не услышал. Хозяйка не появлялась. Холл, по моим наблюдениям, с каждым разом становился все грязней — разумеется, как и вся гостиница. Правда, выбирать мне не приходилось, здесь была и есть только эта гостиница. Гленн, думал я, никогда не играл Шопена. Отвергал любые предложения, самые высокие гонорары. Он всегда пытался разубедить людей в том, что он несчастен, он, дескать, — самый счастливый, наисчастливейший. Музыка — Одержимость — Жажда славы — Гленн, записал я однажды в своей первой мадридской тетради. Эти люди на площади Пуэрта-дель-Соль, которых я описывал Гленну в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, после того, как открыл для себя Харди.[3 - Томас Харди (1840–1928) — английский романист.] Описание корриды, размышления в парке Ретиро, думал я. Гленн никогда не подтверждал получение этих писем. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх в надежде, что охотничий дом придется по душе Гленну, но Гленн так и не переступил порога вертхаймеровского дома: Вертхаймер никогда не был человеком, предпочитающим жить в охотничьих домах, а Гленн — и подавно. Горовиц не был математиком, каким был Гленн. Был. Мы говорим он есть, а потом, не успеешь опомниться, — он был, это ужасное был, думал я. Вертхаймер позволял себе вмешиваться, давать мне советы, когда я, например, разучивал Шёнберга; Гленн — никогда. Гленн не выносил, если кто другой знал больше, чем он, раздражался, если кто-нибудь объяснял ему то, чего он мог не знать. Стыд неведения, думал я, стоя в гостинице в ожидании хозяйки. С другой стороны, именно Вертхаймер был читателем, не Гленн, не я — я читал немного, а если и читал, то всегда одно и то же, одни и те же книги, одних и тех же писателей, одних и тех же философов, и всякий раз это были будто разные книги. Я владел искусством воспринимать одно и то же по-разному и развил его настолько, что достиг в нем высот, фантастических высот; ни Вертхаймер, ни Гленн не обладали подобным качеством. Гленн почти ничего не читал, он испытывал отвращение к литературе, что было вполне в его духе. Только то, что нужно мне, сказал он как-то раз, — и моему искусству. Он знал все про Баха, а также про Генделя, многое про Моцарта, а также все про Бартока; он мог сесть за рояль и играть часами, интерпретировать, как он сам это называл, — разумеется, безошибочно, гленн-гениально, как выражался Вертхаймер. По сути, уже в первое мгновение встречи с Гленном на Монашьей горе мне стало ясно, что речь идет о самом исключительном человеке, когда-либо встречавшемся на моем пути, думал я. Мой внутренний физиогномист не ошибается. Лишь годы спустя к нему пришло, так сказать, мировое признание, которое было мне неприятно, как любое газетное признание. Мы существуем, у нас нет другого выбора, сказал однажды Гленн. Совершенная бессмыслица — что мы, и он тоже, так долго продержались в живых, думал я. И смерть Вертхаймера была предсказуема, думал я. Странным образом, однако, именно Вертхаймер все время говорил мне, что я покончу с собой, повешусь в лесу, в любимом тобой парке Ретиро, сказал он однажды, думал я. Он не смог мне простить, что я собрался и укатил в Мадрид, не сказав никому не слова, оставив в Австрии все, что у меня было. Он привык к тому, что я гулял с ним по Вене, годами, десятилетиями — причем по его маршрутам, а не по своим, думал я. Он всегда ходил быстрей, чем я, я с трудом мог за ним угнаться, хотя он был болен, а не я; но именно потому, что он был болен, он всегда рвался вперед, думал я, — и с самого начала оставлял меня позади. Пропащий — гениальная придумка Гленна Гульда, думал я; Гленн моментально увидел Вертхаймера насквозь; всех людей, которых он видел в первый раз, он сразу же видел абсолютно насквозь. Вертхаймер вставал в пять часов утра, я — в половине шестого, а Гленн вставал не раньше половины десятого, потому что приблизительно в четыре утра только ложился спать, и то не для того, чтобы спать, а чтобы, как говорил он сам, дать отзвучать изнеможению. Мне — покончить — с собой, думал я, стоя в холле и оглядываясь по сторонам, — теперь, когда Гленн умер, а Вертхаймер покончил с собой. Гленн тоже боялся сырости австрийских гостиничных номеров: в австрийских гостиничных номерах, проветривающихся либо плохо, либо вообще никак, он боялся умереть. На самом деле в наших гостиницах умирает довольно много людей — хозяева гостиниц не открывают окон, причем даже летом, и таким образом сырость может навечно поселиться в стенах. Да еще и эта новая безвкусица, распространившаяся повсюду, думал я, — тотальная распродажа за гроши самых красивых наших гостиниц, думал я, идет вперед семимильными шагами. Ни одно слово не противно мне так, как слово социализм, особенно как подумаю, во что превратилось это понятие. Повсюду подлый социализм наших подлых социалистов, использующих социализм против народа, который со временем становится таким же озлобленным, как и сами социалисты. Нынче всюду, куда ни глянь, можно увидеть, можно почувствовать этот смертельный социализм подлецов, он пронизывает все вокруг. Мне знакомы номера в этой гостинице, думал я, они смертоносны. На мгновение мысль, что я приехал в Ванкхам лишь для того, чтобы еще раз увидеть охотничий дом, показалась мне омерзительной. С другой стороны, сразу же сказал я себе, я должник Вертхаймера; именно такой приговор я себе вынес, я должник Вертхаймера, громко огласил я свой приговор. За ложью воспоследовала новая ложь. Любопытство, которое всегда было наиболее примечательной чертой моего характера, снова всецело завладело мной. Наследники, возможно, уже вынесли из охотничьего дома все вещи Вертхаймера, думал я, они, возможно, там уже все поменяли, ведь наследники часто берутся за дело сразу же и при этом с такой бесцеремонностью, какую нам даже трудно себе представить. Не пройдет и нескольких часов после смерти завещателя, а они, как говорится, уже расчищают территорию, выкидывают все его вещи и не подпускают посторонних. Никто не выставлял своих родственников в таком ужасающем свете, как Вертхаймер, никто так не смешивал их с грязью. Отца, мать, сестру — ненавидел, всех их винил в своем несчастье. Он все время упрекал их в самом факте своего существования, в том, что они швырнули его в ужасающую мясорубку бытия, из которой он вышел полностью уничтоженным. Сопротивление бесполезно, говорил он все время. Ребенком он был извергнут в мясорубку бытия матерью; отец крутил мясорубку, которая систематично перемалывала сына — без остановки, всю жизнь. Родители точно знают, что их собственное несчастье продолжится в детях, и они поступают с особой жестокостью, когда производят на свет детей, которых затем бросают в мясорубку бытия, — так он считал, думал я, осматривая холл. В первый раз я увидел Вертхаймера на Нусдорферштрассе, у рынка. Ему предстояло стать коммерсантом, как его отец; однако и музыкантом, кем сам он, Вертхаймер, хотел бы стать, он, по сути, так и не стал, вместо этого он был уничтожен так называемыми гуманитарными науками, говорил он. Мы мечемся от одного занятия к другому и уничтожаем себя, говорил он. Мы всегда уходим прочь, пока нам не придется остановиться, говорил он. Он испытывал пристрастие к кладбищам, как и я, думал я, — целые дни проводил на кладбищах в Дёблинге и в Нойштифт-ам-Вальд, думал я. Пожизненная тоска по одиночеству, думал я, — как и у меня. Вертхаймер не был путешественником, в отличие от меня. Не был страстным охотником к перемене мест. Один раз побывал с родителями в Египте — и все. Я же использовал любую возможность уехать, все равно куда, в свой первый раз я вырвался на десять дней в Венецию с докторским баулом деда и ста пятьюдесятью шиллингами в кармане, эти дни были заполнены ежедневными посещениями музея Академии художеств и спектаклями в "Ля Фениче".[4 - "Ля Фениче" — знаменитый оперный театр в Венеции.] В первый раз в "Ля Фениче" на «Танкреде»,[5 - "Танкред" — героическая мелодрама Дж. Россини (1792–1868) по одноименной трагедии Вольтера, премьера которой состоялась в "Ле Фениче" в 1813 г. Успех «Танкреда» сделал двадцатилетнего Россини самым популярным оперным композитором своего времени.] думал я, в первый раз желание попробовать заняться музыкой. Вертхаймер всегда был только пропащим. Никто не ходил пешком по венским улицам столько, сколько он, — во всех возможных направлениях, туда и обратно, до полного изнеможения. Отвлекающий маневр, думал я. Обувь на нем горела. Обувной фетишист, говорил Гленн о Вертхаймере; я думаю, в его кольмарктовской квартире стояли сотни пар обуви, и это тоже доводило его сестру чуть ли не до безумия. Он почитал, даже любил свою сестру, думал я, — и со временем свел ее с ума. В самый последний момент она сбежала от него в Цицерс под Куром, больше не объявлялась, бросила его. Он не прикасался к ее одежде, ее платья висели, как она их оставила, в шкафу. Он вообще больше не прикасался к ее вещам. По сути, я злоупотреблял сестрой для переворачивания нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Никто не умел так хорошо переворачивать страницы нот, как она, я со свойственной мне беспощадностью научил ее этому, сказал он однажды, ведь поначалу она даже не умела читать ноты. Моя гениальная переворачивательница нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Он низвел свою сестру до переворачивательницы страниц, но она не могла терпеть это вечно. Мысль о том, что она никогда не найдет себе мужчину, оказалась ужасным заблуждением, думал я. Вертхаймер построил для своей сестры совершенно надежную темницу, исключавшую абсолютно любую возможность побега, а она сбежала — как говорится, ни с того ни с сего. Это произвело на Вертхаймера ужасное впечатление, он был унижен. Сидя в своем кресле, он все больше подумывал о том, не покончить ли ему с собой, так он говорил, думал я, — дни напролет он ломал себе голову над способом самоубийства, но все не мог на него решиться. Смерть Гленна сделала раздумья о самоубийстве его хроническим состоянием, побег же сестры это хроническое состояние обострил. Со смертью Гленна осознание собственного краха обрушилось на него всей мощью. А что касается сестры, то в том, что она бросила его в одиночестве, в крайне удручающем состоянии, ради какого-то недоумка-швейцарца, который носит безвкусные плащи с остроконечными лацканами и ботинки фирмы «Балли» с медными пряжками, проявилась ее подлость, ее низость, так он говорил, думал я. Мне не следовало отпускать ее к этому ужасному терапевту Хорху (ее врачу!), говорил он, потому что у него она познакомилась со швейцарцем. Врачи вступают в сговор с владельцами химических концернов, говорил он, думал я. Не следовало ее отпускать, сказал он о своей сорокашестилетней сестре, думал я. Женщине сорока шести лет приходилось упрашивать брата выпустить ее из дома, думал я, она была обязана отчитываться после каждого посещения врача. Сначала он, Вертхаймер, подумал, что швейцарец, которого он сразу же посчитал беззастенчивым и расчетливым человеком, женился на его сестре из-за денег, но потом, конечно же, выяснилось, что швейцарец намного богаче их обоих, то есть сказочно богат, богат по швейцарским меркам, что означает: во много раз богаче, чем по меркам австрийским. Отец того человека (швейцарца), говорил Вертхаймер, входит в совет директоров цюрихского "Банка Лой", так представьте себе, говорил Вертхаймер, его сын владеет одним из самых крупных химических концернов! Первая жена этого швейцарца погибла при самых что ни на есть загадочных обстоятельствах, никто не знает правды о ее смерти. Моя сестра стала второй женой выскочки, говорил Вертхаймер, думал я. Однажды он просидел восемь часов в холодном как лед соборе Святого Стефана, уставившись на алтарь, пока священник не выпроводил его из собора со словами: простите, уважаемый господин, мы закрываемся. Когда он выходил, он протянул священнику купюру в сто шиллингов — импульсивный жест, говорил Вертхаймер. Я хотел просидеть в соборе Святого Стефана до тех пор, пока не умру, сказал он, но умереть у меня не получилось, даже когда я предельно сосредоточился на этом желании. У меня не было возможности на нем предельно сосредоточиться, сказал он, а наши желания сбываются, только если мы предельно сосредоточимся на них. С самого детства он хотел умереть, покончить, как говорится, с собой, но ни разу не смог предельно сосредоточиться на этом желании. Он не мог примириться с тем, что был рожден на свет, где с самого начала все и вся было ему противно. Он стал старше и надеялся, что однажды желание умереть пройдет, но с каждым годом это желание становилось все интенсивней, при этом, однако, оно не достигало предельной интенсивности и концентрации, говорил он. Мое безграничное любопытство помешало самоубийству, говорил он, думал я. Мы не прощаем отцу того, что он делает с нами, матери — что она нас родила, сказал он, сестре — что она является постоянным свидетелем нашего несчастья. Существовать ведь значит не что иное, как отчаиваться, говорил он. Я поднимаюсь с постели и думаю о себе с отвращением; прежде всего мне жутко от того, что мне предстоит. Я ложусь в постель, и у меня только одно желание — умереть, никогда больше не просыпаться, но наутро я просыпаюсь, и ужасный процесс повторяется вновь, повторяется вот уже пятьдесят лет, говорил он. Только представить, что пятьдесят лет кряду мы не желаем ничего иного, кроме как умереть, — и все еще живем и не можем этого изменить, ведь мы совершенно непоследовательны, говорил он. Ведь мы само ничтожество, сама мерзость. Никакого музыкального таланта! — воскликнул он, никакого таланта к жизни! Мы настолько высокомерны, что думаем, будто учимся музыке, а мы ведь даже не в состоянии просто жить, не способны существовать, мы не существуем, нами существуют! — сказал он однажды на Верингерштрассе после того, как мы с ним четыре с половиной часа отшагали по Бригиттенау, до полного изнеможения. Раньше мы проводили по полночи в «Коралле», а теперь не ходим даже в "Колизей"! — сказал он, — со временем все обернулось самым неблагоприятным образом. Мы уверены в том, что у нас есть друг, но проходит время, и мы видим, что у нас нет никакого друга, потому что у нас абсолютно никого нет, это правда, сказал он. Он цеплялся за «Бёзендорфер» до последнего, и со временем это оказалось ужасной ошибкой. Гленну повезло умереть за «Стейнвеем», прямо во время исполнения «Гольдберг-вариаций». А Вертхаймер годами предпринимал попытку умереть, и все безрезультатно. Он много раз гулял с сестрой по так называемой главной аллее Пратера, для улучшения здоровья, чтобы, как он говорил, сестра дышала свежим воздухом, но она не отвечала ему благодарностью за эти прогулки: почему только главная аллея Пратера, а не Бургенланд, почему всегда одна главная аллея Пратера, а не Кройценштайн или Ретц, ей нельзя было угодить, я делал для нее все, она могла купить себе любое платье, какое хотела. Я избаловал ее, говорил он. На пике избалованности, говорил он, она сбежала, сбежала в Цицерс под Куром, в это кошмарное место. Все они бегут в Швейцарию, когда уже не знают, что делать, говорил он, думал я. А ведь Швейцария — это смертельная тюрьма для всех, там, в Швейцарии, они постепенно станут этой Швейцарией давиться, и его сестра в Швейцарии подавится Швейцарией, он видит наперед, Цицерс убьет ее, швейцарец убьет ее, Швейцария убьет ее, он так говорил, думал я. Назло мне — именно в Цицерс: слово-то какое извращенное — Цицерс! — говорил он, думал я. Возможно, родительский замысел, родительский расчет заключался в том, сказал он, чтобы мы с сестрой пожизненно были вместе. Однако родительский замысел, родительский расчет плодов не принес. Мы сделаем сына, наверняка думали родители, а в придачу еще и сестру, и пускай они существуют бок о бок до конца своих дней, поддерживая друг друга, уничтожая друг друга, — вот каким, возможно, было родительское намерение, дьявольский родительский умысел, говорил он. У родителей был замысел, но этот замысел, что естественно, не мог принести плодов, говорил он. Сестра не придерживалась этого замысла, она была сильней, так он говорил, а я был слабаком, самым слабым звеном, говорил Вертхаймер. На подъемах он тяжело дышал, но все равно мчался впереди меня. Ему нельзя было подниматься по лестнице, и все же он оказывался на четвертом этаже быстрей меня, все это — попытки самоубийства, думал я теперь, рассматривая холл, сплошь — напрасные попытки уйти от существования. Однажды они с сестрой поехали в Пассау, потому что отец убедил его в том, что Пассау красивый город, город, оказывающий благотворное влияние, удивительный город, и как только они оказались в Пассау, они увидели, что Пассау — вообще один из самых безобразных городов, соревнующихся по этой части с Зальцбургом, город, доверху набитый беспомощностью, безобразием и отвратительной пошлостью, с извращенным высокомерием именуемый городом трех рек. В этом городе трех рек они даже немножко погуляли, а ведь следовало бы сразу же развернуться и поехать обратно в Вену на такси, потому что поезда на Вену пришлось бы ждать несколько часов. После того, что они пережили в Пассау, они на годы отказались от идеи еще куда-нибудь съездить, думал я. Все последующие годы, как только сестра высказывала желание куда-нибудь поехать, Вертхаймер говорил ей: вспомни о Пассау! — и таким образом любые дискуссии между ним и его сестрой на тему путешествий уничтожались в зародыше. Место проданного с молотка бёзендорфовского рояля занял письменный стол в стиле «йозефинизма», думал я. Но нам-то не надо без конца чему-нибудь учиться, думал я, ведь совершенно достаточно того, что мы просто о чем-то думаем, всего лишь думаем и даем волю своим мыслям. Склониться перед мировоззрением и попросту отдаться ему на волю — вот что самое трудное, думал я. Вертхаймер не был в состоянии так поступить ни тогда, когда он продал с молотка свой «Бёзендорфер», ни потом — в отличие от меня, думал я: Это преимущество позволило мне в один прекрасный день исчезнуть из Австрии, покинуть ее с одной лишь небольшой дорожной сумкой в руке, я поехал сначала в Португалию, затем в Испанию, чтобы обосноваться на Калле-дель-Прадо, рядом с «Сотби». В один миг — так сказать, в одночасье — я стал артистом мировоззрения. Я рассмеялся над своим только что придуманным неологизмом. Я сделал несколько шагов по направлению к кухонному окну, но я знал заранее: сквозь кухонное окно ничего не разглядеть, ведь, как уже было сказано, оно запачкано сверху донизу. Все австрийские кухонные окна совершенно грязные, сквозь них ничего нельзя разглядеть, но ничего не видеть, так я подумал, — это, естественно, большое преимущество, потому что иначе ты заглянешь прямо в катастрофу, в австрийский кухонный бардак. Поэтому я отошел от кухонного окна и снова встал там, где стоял до этого. Гленн умер в удачный для себя момент, думал я, а Вертхаймер покончил с собой в неудачный момент; тот, кто кончает с собой, никогда не кончает с собой в удачный момент, а вот так называемая естественная смерть всегда наступает в удачный момент. Вертхаймер не хотел отставать от Гленна, думал я, и в то же время хотел наказать свою сестру, хотел расплатиться с ней за все, когда расчетливо повесился всего в ста шагах от ее дома в Цицерсе. В Куре он купил билет на поезд до Цицерса, поехал в Цицерс и повесился в ста шагах от дома сестры. Найденный труп несколько дней не могли опознать. Лишь четыре или пять дней спустя после того, как его нашли, один из работников больницы в Куре обратил внимание на фамилию Вертхаймер, он связал ее с женой владельца химического концерна, которая прежде была известна ему как госпожа Вертхаймер, и, озадаченный, решил справиться в Цицерсе, нет ли связи между лежащим в морге самоубийцей Вертхаймером и женой владельца химического концерна из Цицерса. Сестра Вертхаймера, которая вообще ничего не знала о том, что в ста шагах от ее дома кто-то повесился, тотчас же поехала в морг в Куре и, как говорится, опознала своего брата. Расчет Вертхаймера дал свои плоды: и способом самоубийства, и выбором места для него он навязал сестре пожизненное чувство вины, думал я. Такой расчет был вполне в духе Вертхаймера, думал я. Но ведь он таким образом выставил себя в жалком свете. Когда он уезжал из Трайха, у него уже было намерение повеситься в ста шагах от дома сестры. Тщательно продуманное самоубийство, а не спонтанный акт отчаяния, думал я. Из Мадрида-то я бы не поехал на его похороны в Кур, думал я, но раз уж я был в Вене, то поехать в Кур счел делом само собой разумеющимся. А потом из Кура — в Трайх. Теперь, правда, я порядком сомневался, не лучше ли было поехать из Кура прямиком в Вену и не останавливаться в Трайхе, на миг мне стало непонятно, что я тут забыл, кроме удовлетворения дешевого любопытства, ведь я уговаривал себя, что быть здесь мне совершенно необходимо, я пытался обмануть себя, лицемерно уверял себя в этой необходимости. Сестре Вертхаймера я конечно же не сказал, что собираюсь поехать в Трайх, да и в Куре у меня еще не было такого намерения, лишь в поезде мне пришла в голову мысль сойти в Атнанг-Пуххайме и поехать в Трайх, переночевать в Ванкхаме, к чему я привык за время своих предыдущих поездок в Трайх, думал я. Я всегда думал о том, что однажды окажусь на похоронах Вертхаймера, естественно, я не знал когда, знал только, что так произойдет, хотя никогда и ни с кем не говорил на эту тему, в первую очередь — с самим Вертхаймером; в то же время он, Вертхаймер, не раз говорил мне, что он однажды окажется на моих похоронах, об этом я думал, все еще ожидая хозяйку. Я всегда был уверен в том, что Вертхаймер однажды покончит с собой — по причинам, ставшим теперь совершенно очевидными. Смерть Гленна, как оказалось, не имела решающего значения для его самоубийства, его бросила сестра, в этом все дело, но смерть Гленна стала для него началом конца, в то время как решающим моментом явился брак сестры со швейцарцем. Вертхаймер пытался спастись беспрестанным хождением по Вене, но эта попытка не удалась, спасение было невозможно, хотя он исходил пешком свои любимые рабочие кварталы в двадцатом и двадцать первом районах, в первую очередь — Бригиттенау, весь Кайзермюлен, Пратер с его распутством, Циркусгассе, Шюттельштрассе, Радецкиштрассе и так далее. Месяцами он ходил по Вене, дни напролет, до изнеможения. Это не помогало. Сперва он еще думал об охотничьем доме в Трайхе как о спасении, но это оказалось обманом; насколько я знаю, поначалу он заперся в охотничьем доме на три недели, а потом пошел к лесорубам и стал докучать им своими проблемами. Но простые люди не понимают сложных людей и заставляют их замыкаться в себе; они еще более бесцеремонные, чем все остальные, думал я. Самое большое заблуждение — думать, будто так называемые простые люди могут кого-нибудь спасти. К ним идешь в состоянии крайней душевной подавленности и прямо-таки молишь их о спасении, а они только еще больше повергают тебя в отчаяние. К тому же как они могут спасти сумасброда в его сумасбродности? — думал я. После того как от него ушла сестра, думал я, у Вертхаймера не было иного выбора, кроме как покончить с собой. Он хотел опубликовать книгу, но до этого дело не дошло, потому что он вносил изменения в рукопись до тех пор, пока от рукописи не осталось буквально ничего, редактирование рукописи было не чем иным, как полным сокращением рукописи, от которой в итоге ничего, кроме названия «Пропащий», не уцелело. Теперь у меня одно только название, сказал он мне, и это правильно. Не знаю, нашлись ли бы у меня силы написать вторую книгу, не думаю, сказал он; если бы «Пропащий» увидел свет, сказал он, думал я, — мне пришлось бы покончить с собой. С другой стороны, он был любителем каталожных карточек, исписывал тысячи, десятки тысяч каталожных карточек и складывал их в стопки — как в своей квартире на Кольмаркте, так и в охотничьем доме в Трайхе. Возможно, каталожные карточки и есть то, что тебя на самом деле интересует, то, что заставило тебя сойти в Атнанг-Пуххайме, думал я. Или — они лишь тактика затягивания времени, потому что при мысли о Вене тебе становится страшно. Собрать все записи Вертхаймера, содержащиеся на тысячах каталожных карточек, думал я, и издать их под названием «Пропащий»? Вздор. По моим предположениям, он уничтожил все карточки в Трайхе и Вене. Не оставлять следов, ведь это одно из его высказываний. Стоит нашему другу умереть, как мы тотчас гвоздями прибиваем его к его собственным высказываниям, выражениям — убиваем его же оружием. С одной стороны, он живет в том, что сказал за свою жизнь нам (и другим людям); с другой стороны, мы убиваем его словами, им же сказанными. Мы — самые бесцеремонные (по отношению к нему!) в том, что касается его высказываний, его записей, думал я; не останься у нас его записей, потому что он предусмотрительно их уничтожил, — мы, чтобы уничтожить его, ухватимся за его высказывания, думал я. Мы нещадно используем его наследство, чтобы вконец уничтожить все от него оставшееся, чтобы еще больше умертвить мертвого, если же он не оставил нам такого наследства, которое мы можем уничтожить, мы это наследство придумываем, попросту придумываем высказывания против него и так далее, думал я. Наследники жестоки, друзья покойного не имеют ни малейшего такта, думал я. Мы ищем свидетельства против него, в свою пользу, думал я. Мы растаскиваем все, что может быть использовано против него, чтобы поправить собственное положение, думал я, — это правда. Вертхаймер всегда был кандидатом в самоубийцы, но он перерасходовал средства на своем счету, он должен был покончить с собой до того, как он на самом деле это сделал, задолго до Гленна, думал я. Его самоубийство, таким образом, неприятно и унизительно в первую очередь потому, что он назло покончил с собой перед домом своей сестры в Цицерсе, думал я, — желая прежде всего успокоить свою нечистую совесть, которая никак не могла успокоиться из-за того, что я не отвечал на письма Вертхаймера, что я совершенно постыдным образом бросил его в одиночестве, ведь то, что я не мог уехать из Мадрида, было, конечно, заурядной ложью, которую я распространял исключительно затем, чтобы не оказаться во власти своего друга, ждавшего от меня, как теперь стало ясно, последней возможности остаться в живых; перед самоубийством он написал мне в Мадрид четыре письма, оставшиеся без ответа, и лишь на пятое письмо я ответил ему, что абсолютно никуда не могу поехать, не могу пустить прахом свою работу ради поездки в Австрию, все равно с какой целью. Я прикрыл свою ложь сочинением "О Гленне Гульде", этим неудавшимся эссе, которое я, как я теперь думал, брошу в печь сразу же по возвращении в Мадрид, потому что оно не имеет ни малейшей ценности. Я постыдным образом оставил Вертхаймера одного, повернулся к нему спиной, когда он находился в состоянии крайней душевной подавленности. Но я подавил мысль о том, что со своей стороны хоть как-то виноват в его самоубийстве, от меня бы ему не было никакого проку, сказал я себе, я бы не смог его спасти, он-то, конечно, уже давно созрел для самоубийства. Во всем виновата высшая школа, думал я, виновата консерватория! Сначала — мысль о том, чтобы стать знаменитым, причем наипростейшим способом и на самой высокой скорости; для этого, конечно, консерватория является идеальным трамплином, так думали мы трое — Гленн, Вертхаймер и я. И лишь Гленну удалось осуществить задуманное нами, Гленн в конце концов использовал нас в своих целях, думал я, — использовал все, чтобы стать Гленном Гульдом, пускай даже и неосознанно, думал я. Нам, Вертхаймеру и мне, пришлось бросить музыку, чтобы расчистить дорогу Гленну. Тогда эта мысль не казалась мне такой абсурдной, какой она кажется сейчас, думал я. Да ведь Гленн-то, когда приехал в Европу и стал учиться у Горовица, уже был гением, а мы тогда уже были неудачниками, думал я. По сути, я не хотел стать виртуозным пианистом, Моцартеум и все с ним связанное было для меня лишь отговоркой, на самом деле я хотел спастись от скуки, от моего рано наступившего пресыщения жизнью. По сути, и Вертхаймер поступал так же, как я, поэтому из нас, как говорится, ничего и не вышло, ведь мы совершенно не думали о том, чтобы чем-нибудь стать, в отличие от Гленна, который во что бы то ни стало хотел стать Гленном Гульдом и приехал, чтобы использовать в своих целях Горовица, в Европу, чтобы, отучившись у Горовица, стать не кем иным, как гением, нетерпеливо и вожделенно ожидаемым всеми, — так сказать, рояльным мировым потрясением. Я не мог нарадоваться на словосочетание мировое потрясение, пока стоял в холле в ожидании хозяйки, которая, как я думал, скорее всего, занималась кормежкой свиней на заднем дворе гостиницы, о чем можно было догадаться по звукам, доносившимся оттуда. Лично я никогда не испытывал потребности стать мировым потрясением, да и у Вертхаймера не было такой потребности, думал я. Голова Вертхаймера в гораздо большей степени устроена, так же, как моя голова, чем как голова Гленна, думал я; в отличие от нас с Вертхаймером Гленн носил на плечах голову виртуоза, а мы были всего лишь рассудочными головами. Если мне придется пояснять, что такое виртуозная голова, я смогу сказать об этом так же мало, как и о том, что такое рассудочная голова. Не Вертхаймер подружился с Гленном Гульдом, а я; я сблизился с Гленном и подружился с ним, и только потом к нам примкнул Вертхаймер, и, по сути, Вертхаймер всегда был для нас посторонним. Но втроем мы, можно сказать, были друзьями на всю жизнь, думал я. Одним только фактом своего самоубийства Вертхаймер сильно навредил сестре, думал я; в провинциальной дыре, Цицерсе, жене владельца химического концерна все время будут припоминать самоубийство брата, думал я, и его бесстыдство — повеситься на дереве напротив сестриного дома — будет работать против нее. Вертхаймер не придавал значения похоронной помпезности, думал я, в Куре, где его похоронили, никакой помпезности и в помине не было. Примечательно, что похороны состоялись в пять часов утра, на них, кроме людей из похоронного бюро, присутствовали лишь сестра Вертхаймера, ее муж и я. Хочу ли я напоследок еще раз увидеть Вертхаймера? — спросили меня (как ни странно, этот вопрос задала мне сестра Вертхаймера), но я сразу же отказался. Это предложение вызвало у меня отвращение. Как и всё происходившее, как и все принимавшие в этом участие. Было бы лучше совсем не приезжать на похороны в Кур, думал я теперь. Из телеграммы, которую отправила мне сестра Вертхаймера, нельзя было понять, что Вертхаймер покончил с собой, сообщалось только о времени похорон. Поначалу я было подумал, что он скончался во время визита к сестре. Такому визиту я бы, что естественно, удивился, ничего подобного я себе и представить не мог. Вертхаймер никогда не навещал свою сестру в Цицерсе, думал я. Он покарал ее самой страшной карой, думал я, — на всю жизнь разрушил ей мозг. Поездка из Вены в Кур заняла тринадцать часов, австрийские поезда запущены, в вагонах-ресторанах, когда таковые имеются, подают отвратительнейшую еду. Я хотел — передо мной стоял стакан минеральной воды — спустя двадцать лет еще раз перечитать "Смятение воспитанника Тёрлеса" Музиля, но у меня не получилось, я больше не выношу рассказов ни о чем, прочту страницу — и дальше не могу читать. Я больше не выношу описаний. С другой стороны, я уже не в состоянии коротать время за чтением Паскаля, потому что все его «Мысли» я знаю наизусть, и удовольствие от паскалевского стиля быстро себя исчерпало. Так что я довольствовался рассматриванием пейзажей за окном поезда. Города, когда их проезжаешь, выглядят запущенными, крестьянские дома разрушены, потому что хозяева повыдирали старые рамы и заменили их нелепыми пластиковыми окнами. Над пейзажем возвышаются не церковные колокольни, а импортные силосные башни из пластика и гигантские складские корпуса. Поездка от Вены до Линца — не что иное, как путешествие по безвкусице. От Линца до Зальцбурга — ничем не лучше. Да и тирольские горы приводят меня в уныние. Я всегда ненавидел Форарльберг, как и Швейцарию, где для идиотизма, как говаривал мой отец, просто дом родной, и в этом пункте я не стану ему перечить. Кур был знаком мне по частым остановкам здесь вместе с родителями; когда мы ездили в Санкт-Мориц, то всегда ночевали в Куре, всегда в одном и том же отеле, где воняло мятой, где знали моего отца и делали ему скидку в двадцать процентов, потому что он более сорока лет был постоянным клиентом отеля. Это был так называемый приличный отель в центре города, я уже не помню, как он назывался, кажется, если я не ошибаюсь, "Под солнцем", хотя и находился в самом темном городском переулке. В ресторанах Кура наливают самое скверное вино и подают самые невкусные колбаски. Отец всегда ужинал с нами в отеле, заказывал так называемую закусочку и называл Кур приятной промежуточной станцией, этого я никогда не понимал, так как всегда считал Кур особенно неприятным. Своим высокогорным идиотизмом жители Кура были мне отвратительны даже больше, чем зальцбуржцы. Я всегда воспринимал как наказание поездки в Санкт-Мориц с родителями, а чаще — только с отцом, наказанием были и ночевки в этом унылом отеле, окна которого выходили в тесный переулок, где стены домов пропитались сыростью до третьего этажа. В Куре я никогда не спал, думал я, я лежал, будучи не в состоянии сомкнуть глаз, меня переполняло отчаяние. На самом деле Кур — это самое мрачное место, которое я когда-либо видел, даже Зальцбург не такой мрачный и болезнетворный, как Кур. И жители Кура, соответственно, такие же. В Куре человек, даже если он пробудет там всего-навсего одну ночь, может на всю жизнь подорвать себе здоровье. А ведь и поныне добраться из Вены до Санкт-Морица на поезде за один день невозможно, думал я. Я не ночую в Куре, потому что от Кура, как я упомянул, у меня с детства остались только удручающие воспоминания. Я просто проехал Кур и вышел между Куром и Цицерсом, там, где увидел вывеску отеля. "Голубой орел", прочитал я на следующее утро, в день похорон, когда выходил из отеля. Естественно, я не смог там уснуть. Гленн на самом деле не был решающим фактором в самоубийстве Вертхаймера, думал я. Он покончил с собой только после побега сестры, после ее свадьбы со швейцарцем. Перед поездкой в Кур в своей венской квартире я слушал «Гольдберг-вариации» в исполнении Гленна, слушал снова и снова. Когда я их слушал, я все время вставал с кресла и расхаживал по кабинету, представляя себе, что на самом деле Гленн играет «Гольдберг-вариации» у меня дома, и, ходя по комнате, я пытался понять, есть ли разница между исполнением, записанным на этих пластинках, и исполнением двадцативосьмилетней давности, которое Горовиц и мы, то есть Вертхаймер и я, слушали в Моцартеуме. Я не нашел различий. Двадцать восемь лет назад Гленн уже играл «Гольдберг-вариации» точно так же, как на тех пластинках, которые он, кстати, подарил мне к моему пятидесятилетию, он передал их мне в Вену через мою нью-йоркскую подругу. Я слушал, как он играет «Гольдберг-вариации», и думал, что он верил, что сможет себя этим исполнением обессмертить, причем, возможно, это ему даже удалось, думал я, ведь я не могу себе представить, что когда-нибудь еще появится пианист, который будет исполнять «Гольдберг-вариации» так, как он, то есть так же гениально, как Гленн. Слушая «Гольдберг-вариации» и думая о своей книге, посвященной Гленну, я про себя отметил, насколько запущена моя венская квартира, порог которой я не переступал три года. Больше никто в мою квартиру за все это время не заходил, думал я. Меня не было три года, я полностью уединился на Калле-дель-Прадо, и за все три года даже представить себе не мог, что вернусь в Вену, и не думал когда-нибудь возвратиться в глубоко мне ненавистую Вену, в глубоко ненавистную мне Австрию. Для меня было спасением, что я, так сказать, раз и навсегда уехал из Вены, именно в Мадрид, который стал для меня идеальным местом жизни, причем не по прошествии какого-то времени, а с первого взгляда, думал я. В Вене меня бы постепенно довели до могилы, как часто говорил Вертхаймер, венцы бы меня задушили, а австрийцы бы вообще изничтожили. Все во мне таково, что должно быть задушено в Вене и изничтожено в Австрии, думал я, Вертхаймер тоже думал, что венцы его задушат, а австрийцы изничтожат. Правда, в отличие от меня, Вертхаймер был не таким человеком, чтобы в одночасье сорваться с места и уехать в Мадрид, в Лиссабон или в Рим. Он мог укрыться лишь в Трайхе, но в Трайхе для него все было еще хуже. В Трайхе — так сказать, с гуманитарными науками наедине — он был обречен на гибель. Вместе с сестрой в Вене он бы выжил, а вот в Трайхе, исключительно с гуманитарными науками наедине, — нет, думал я. Город Кур, которого он в общем-то не знал, он в конце концов возненавидел так, что только одного названия, одного слова Кур было достаточно, чтобы поехать туда и покончить там с собой, думал я. Слово Кур, как и слово Цицерс, заставило его в конце концов поехать в Швейцарию и повеситься там на дереве, причем, что естественно, на дереве неподалеку от дома его сестры. Тайный сговор — это тоже было его выражение, на самом деле оно характеризует его самоубийство, думал я, его самоубийство было результатом тайного сговора. Все задатки во мне смертоносны, сказал он мне однажды, все в меня заложено родителями смертоносным образом, сказал он, думал я. Он постоянно читал книги, в которых речь шла о самоубийцах, о болезнях и смертях, думал я, стоя в холле, — в них изображались людские беды, безысходность, бессмысленность, бесполезность, в них все всегда было ужасно, губительно и смертельно. Поэтому он любил Достоевского и всех его последователей, и вообще русскую литературу, потому что она на самом деле смертельна, и еще — депрессивных французских философов. Однако с наибольшим удовольствием и внимательней всего он читал медицинские сочинения, и он то и дело ходил по больницам и богадельням, заглядывал в дома престарелых и морги. Эту привычку он сохранил до последнего, и несмотря на то, что он боялся больниц и богаделен, домов престарелых и моргов, он всегда ходил по больницам и богадельням, домам престарелых и моргам. А если он не попадал в больницу, потому что у него это не получалось, то читал статьи или книги о больных и болезнях, или книги и статьи о тяжелых хронических болезнях, когда у него не было возможности попасть в богадельню, или читал статьи и книги о стариках, когда не мог пойти в дом престарелых, и статьи и книги о мертвых, когда не было возможности пойти в морг. Мы, что естественно, хотели бы на практике познакомиться с завораживающими нас предметами, сказал он однажды, в первую очередь — с больными и тяжелобольными, стариками и мертвыми, потому что знакомства с ними в теории нам недостаточно, долгое время мы учимся тому, как с ними обходиться, только в теории, так же, конечно, было и с музыкой, когда нас в течение очень долгого времени обучали только теории, говорил он, думал я. Его завораживали несчастные люди, не сами люди притягивали его, а их несчастье, и несчастье встречалось ему повсюду, где были люди, думал я, он жадно тянулся к людям, потому что жадно тянулся к несчастью. Человек — это несчастье, повторял он все время, думал я, — только дураки утверждают обратное. Родиться на свет — это несчастье, говорил он, пока мы живем, наше несчастье не кончается, только смерть прерывает его. Но это не значит, что мы только несчастны, наше несчастье — это предпосылка к тому, что мы можем быть счастливыми, только обходными путями несчастья мы можем стать счастливыми, говорил он, думал я. Мои родители не показали мне ничего, кроме несчастья, говорил он, думал я, — это правда, но при этом они всегда были счастливы, и поэтому он не может сказать, что его родители были людьми несчастными, как и то, что они были людьми счастливыми, да и про себя он не может сказать, счастливый ли он человек или несчастный, потому что все люди счастливы и несчастны одновременно, просто так случается, что несчастье преобладает над счастьем, и наоборот. Однако факт остается фактом: в человеке больше несчастья, чем счастья, говорил он, думал я. Он был сочинителем афоризмов, ему принадлежит несметное количество афоризмов, думал я, можно предположить, что он их уничтожил, я сочиняю афоризмы, все время говорил он, думал я, — убогое искусство духовной астмы, которым, в первую очередь во Франции, промышляли и промышляют некоторые господа, так называемые полуфилософы для медсестринских тумбочек, я бы мог их еще назвать философами для отрывных календарей, для всех и каждого, их сентенции мы со временем будем читать на стенах приемных покоев во всех больницах; их так называемые негативные афоризмы и так называемые позитивные афоризмы, все равно какие, — все отвратительны, но я не смог отвыкнуть записывать афоризмы и в итоге с ужасом понимаю, что записал уже миллионы афоризмов, говорил он, думал я, и будет лишь во благо, если я их уничтожу, потому что в мои планы совершенно не входит, чтобы в один прекрасный день ими обклеили стены больничных палат и пасторских домов, как их обклеивают афоризмами Гёте, Лихтенберга и сотоварищей, говорил он, думал я. Так как я не был рожден философом, я — надо заметить, вполне сознательно — сделался афористом, одним из этих омерзительных, причастных к философии деятелей, каких тысячи, говорил он, думал я. Своими мелкими спонтанными мыслишками они нацелились оказать огромное влияние и обманывают человечество, говорил он, думал я. По сути, я ничем не отличаюсь от этих общественно опасных афористов, которые с беспредельной бессовестностью и с ужасной наглостью так же подделываются под философов, как жуки-рогачи выдают себя за оленей, говорил он, думал я. Когда мы не пьем, мы испытываем жажду, когда не едим, чувствуем голод, говорил он, к подобным истинам сводятся все эти афоризмы, даже если это будут высказывания Новалиса, Новалис тоже говорил много вздора, сказал он, думал я. В пустыне мы жаждем воды, приблизительно так звучит максима Паскаля, говорил он, думал я. Строго говоря, от великих философских проектов нам остается лишь жалкое афористическое послевкусие, сказал он, — все равно о какой философии, все равно о каком философе идет речь, все крошится, когда мы берем их приступом с помощью наших способностей, то есть всеми нашими инструментами духа, говорил он, думал я. Я все время говорю о гуманитарных науках и даже не знаю, что такое эти гуманитарные науки, не имею об этом ни малейшего представления, сказал он, думал я; говорю о философии и не имею ни малейшего представления о философии, говорю о бытии и не имею об этом ни малейшего представления, сказал он. Наш исходный пункт всегда таков: мы не знаем ничего ни о чем и не имеем об этом ни малейшего представления, говорил он, думал я. Но как только мы приступаем к чему-нибудь, мы задыхаемся в том огромном, чудовищном по объему материале, который оказывается в нашем распоряжении вр всех возможных областях, это правда, сказал он, думал я. И хотя мы знаем об этом, мы все время приступаем к решению наших так называемых проблем духа, идем на невозможное: создать продукт духа. Эшо же безумие! — говорил он, думал я. Мы способны совершенно ко всему, и также совершенно во всем мы терпим крах, говорил он, думал я. До одного единственного удачного предложения ужимаются они, наши великие философы и поэты, говорил он, думал я, это правда, часто мы помним лишь так называемый философский оттенок, и ничего больше, говорил он, думал я. Мы штудируем огромные, чудовищные по объему сочинения, к примеру, сочинения Канта, а они со временем ужимаются до размеров восточнопрусского умишки Канта и совершенно неясного мира из мрака и тумана, который заканчивается там же, где и все остальные миры, — в беспомощности, говорил он, думал я. Эти сочинения хотели быть миром чудовищных размеров, а от них осталась лишь одна смехотворная деталь, говорил он, думал я, и так происходит со всем на свете. Так называемое великое низводится в итоге до точки, и мы лишь умиляемся его смехотворности, его жалкости. И Шекспир ужмется у нас до смехотворных размеров, если бросить на него прозорливый взгляд, говорил он, думал я, и Боги уже давно являются нам исключительно в виде бородатых мужчин на пивных кружках, говорил он, думал я. Только дурак восхищается, говорил он, думал я. Так называемый человек духа изводит себя сочинением, как он думает, эпохального труда, а в итоге лишь выставляет себя в смехотворном виде; он может зваться Шопенгауэром или Ницше, без разницы, он может быть Клейстом или Вольтером — мы видим лишь вызывающего жалость человека, злоупотреблявшего своим умом и в итоге докатившегося до абсурда. Человека, которого смяла и обскакала история. Великих мыслителей мы заперли в книжных шкафах, из которых они, навеки приговоренные к смехотворности, уставились на нас, говорил он, думал я. День и ночь я слышу жалобные стоны великих умов, этих смехотворных ученых мужей, которых мы заперли в книжных шкафах, за стеклом, как засушенные головы, говорил он, думал я. Все эти люди подняли руку на природу, говорил он, они совершили особо тяжкое преступление перед духом, за это они наказаны и до скончания веков посажены в книжные шкафы. А в наших книжных шкафах они задохнутся, это правда. Наши библиотеки — это, так сказать, исправительные учреждения, куда мы посадили всех наших великих умов: Канта, что естественно, в одиночную камеру, и Ницше тоже, и Шопенгауэра, и Паскаля, и Вольтера, и Монтеня, всех великих в одиночные камеры, а остальных — в общие камеры, но всех — навсегда, дорогой мой, на веки вечные, это правда. И как только кто-нибудь из этих особо опасных преступников решит сбежать, с ним сразу же кончают и поднимают его на смех, это правда. Человечество знает, как защитить себя от всех этих так называемых великих умов, говорил он, думал я. Дух, где бы он ни появлялся, изводят и сажают в тюрьму — и, естественно, на нем сразу же ставят клеймо бездуховности, говорил он, думал я, рассматривая потолок в ходле. Все, что мы говорим, это бессмыслица, сказал он, думал я, неважно, что мы говорим, все бессмыслица, и вся наша жизнь — это одна сплошная бессмысленность. Я рано это понял, я даже еще не начал мыслить, а уже понял, что мы произносим лишь бессмыслицу, все, что мы говорим, это бессмыслица, и все, что нам говорится, это бессмыслица, как и вообще все, что говорится; в этом мире до сих пор говорилась только бессмыслица, сказал он, и на самом деле, что естественно, писалась тоже только бессмыслица, и все написанное, что у нас есть, — это бессмыслица, потому что оно не может не быть бессмыслицей, как то доказывает история, сказал он, думал я. В итоге я прикрылся именем афориста, сказал он, и однажды, когда меня спросили о моей профессии, я даже ответил, что я афорист. Но люди не поняли, что я имел в виду, так всегда бывает: если я что-нибудь говорю, люди этого не понимают, ведь то, что я говорю, конечно, не означает, что я говорю именно то, что я говорю, сказал он, думал я. Я говорю что-нибудь, сказал он, думал я, а говорю-то я что-нибудь совершенно другое; таким образом, вся моя жизнь свелась к недоразумениям и только к недоразумениям, сказал он, думал я. Мы, если выражаться точнее, рождаемся на свет по недоразумению и, пока существуем, не можем выкарабкаться из этого недоразумения, мы можем напрягаться изо всех сил — все бесполезно. Подобное наблюдение делает каждый, сказал он, думал я, ведь каждый из нас непрерывно что-нибудь говорит, а его неверно понимают, по этому-то пункту все друг друга понимают, сказал он, думал я. По недоразумению мы оказываемся в мире недоразумений, который мы, состоящие из сплошных недоразумений, вынуждены терпеть, а потом мы умираем из-за одного большого недоразумения, ведь смерть — это самое большое недоразумение, говорил он, думал я. Родители Вертхаймера были людьми невзрачными, сам же Вертхаймер был значительней своих родителей. Он был, как мы говорим, человеком представительным, думал я. В одном только Хитцинге у Вертхаймеров было три больших виллы, и, когда однажды зашла речь о том, что Вертхаймеру нужно решить, хочет ли он, чтобы отец переписал на него одну из вилл в Гринцинге, Вертхаймер дал понять отцу, что эта вилла ему ничуть не интересна, — и другие виллы отца, владевшего еще и несколькими фабриками в Лобау, а кроме того, предприятиями по всей Австрии и за границей, ему тоже были неинтересны, думал я. Вертхаймеры всегда жили, как говорится, на широкую ногу, но по ним это было незаметно, ведь они этого не показывали, по ним нельзя было догадаться, что они богаты, — по крайней мере с первого взгляда. Брат и сестра Вертхаймеры, по сути, не проявляли ни малейшего интереса к родительскому наследству, и к моменту оглашения завещания ни Вертхаймер, ни его сестра не имели ни малейшего представления о размерах свалившегося на них состояния; оглашение имущественного распоряжения, осуществленное дорогим адвокатом, их почти не интересовало, хотя они и были ошеломлены тем, насколько они богаты на самом деле, это богатство неожиданно стало их собственным, и это показалось им слишком обременительным. Все, кроме квартиры на Кольмаркте и охотничьего дома в Трайхе, они превратили в деньги и с помощью семейного адвоката вложили в ценные бумаги по всему миру, как — совершенно вопреки привычке никогда не говорить о своем имущественном положении — рассказал однажды Вертхаймер. Три четверти родительского состояния достались Вертхаймеру, четверть — сестре, и она вложила свое состояние в ценные бумаги различных банков в Австрии, Германии и Швейцарии, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры были обеспечены, думал я, — как, впрочем, и я сам, хотя мое имущественное положение не шло ни в какое сравнение с имущественным положением Вертхаймера и его сестры. Прадед и прабабка Вертхаймера были еще людьми бедными, думал я, из тех, кто разводил гусей в пригородах Лемберга.[6 - Лемберг — немецкое название Львова.] Как и я, он был из семьи коммерсантов, думал я. Однажды отец загорелся идеей подарить ему на день рождения замок Мархфельд, изначально принадлежавший графскому роду Харрахов, но сын не изъявил желания даже взглянуть на уже купленный замок, после чего, естественно, отец, взбешенный бесчувственностью сына, снова продал его, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры вели, по сути, скромную жизнь — непритязательную, незаметную, — всегда более или менее держались в тени, все остальные на их фоне казались фанфаронами. В Моцартеуме богатство Вертхаймера тоже не бросалось в глаза. Как, впрочем, и богатство Гленна — Гленн тоже был богатым, и это тоже никогда не бросалось в глаза. Задним числом стало ясно, что богатые, так сказать, тянутся к богатым, думал я, у них нюх на своих. Гениальность Гленна была, так сказать, всего лишь желанным дополнением, думал я. Дружба, думал я, в конце концов, как показывает опыт, невозможна на длительный срок, если она не строится на общем для всех заинтересованных лиц фундаменте, думал я, все остальное обман. Я снова на мгновение удивился тому хладнокровию, с которым я сошел в Атнанг-Пуххайме и отправился в Ванкхам, чтобы поехать в Трайх, в охотничий дом Вертхаймера, — даже ни секунды не подумав о том, чтобы заехать в собственный дом в Дессельбруне, который пустует вот уже пять лет и который, как я полагаю, раз уж я плачу кому нужно, проветривают каждые четыре или пять дней; и с каким же хладнокровием я собираюсь переночевать здесь, в Ванкхаме, в самой отвратительной из всех известных мне гостиниц, когда меньше чем в двенадцати километрах отсюда у меня есть собственный дом — но в этот дом, как я тотчас же подумал, я не поеду ни при каких условиях, потому что пять лет назад я дал себе клятву по меньшей мере еще лет десять не ездить в Дессельбрун, и до сих пор я не испытывал никаких трудностей в том, чтобы следовать данной клятве, а значит, и владеть собой. В один прекрасный день Дессельбрун стал порядочно отравлять мою жизнь, он стал совершенно невозможным для жизни, думал я, — из-за моего длительного затворничества в Дессельбруне. Начало затворничеству положила неприязнь к «Стейнвею»: это был, так сказать, отправной момент дальнейшей невозможности терпеть Дессельбрун. Я вдруг почувствовал, что больше не могу дышать дессельбрунским воздухом, а дессельбрунские стены сводили меня с ума, комнаты грозили удушьем, подумать только, такие огромные комнаты — по пятьдесят четыре, по шестьдесят четыре квадратных метра, думал я. Я ненавидел эти комнаты, и я ненавидел все, что находилось в них, и, когда я выходил из дома, я ненавидел людей перед домом — ни с того ни с сего я стал несправедлив ко всем этим людям, которые желали мне лишь добра, но именно это стало со временем меня нервировать, их бесконечная готовность помочь, которая стала мне вдруг глубоко отвратительна. Я заперся в своем кабинете и неотрывно смотрел в окно, не видя за ним ничего, кроме собственного несчастья. Я выбегал на улицу и оскорблял каждого встречного. Я бежал в лес и, обессиленный, прижимался к дереву. Фактически я порвал с Дессельбруном, чтобы не потерять рассудок; по меньшей мере на десять лет, по меньшей мере на десять лет, по меньшей мере на десять лет, все время повторял я про себя, когда оставлял дом и отправлялся в Вену, чтобы оттуда уехать в Португалию, где у меня жили родственники — в Синтре, в самом прекрасном месте Португалии: там эвкалиптовые деревья вырастают до тридцатиметровой высоты и самый лучший воздух. В Синтре я найду в себе силы вернуться к музыке, которую в Дессельбруне я изгнал из своей жизни, как я тогда думал, основательно и, так сказать, на все времена; я восстановлю силы упражнениями на вдыхание атлантического воздуха, рассчитанными по хитроумной математической формуле. Тогда я еще думал, что на «Стейнвее» своего дяди из Синтры смогу начать с того, чем закончил в Дессельбруне, но это была безумная мысль, думал я, в Синтре я каждый день ходил по шесть километров туда и обратно вдоль атлантического побережья и восемь месяцев даже и не думал о том, чтобы сесть за рояль, хотя и дядя, и вся его родня то и дело упрашивали меня что-нибудь им сыграть, в Синтре я ни разу не прикоснулся к клавишам; но, как бы то ни было, в Синтре во время прекрасного ничегонеделания на свежем воздухе — и, нужно признать, в самом красивом месте на свете — я пришел к мысли написать что-нибудь о Гленне, что-нибудь, я не мог знать что, что-нибудь о нем и о его искусстве. С этой мыслью я бродил по Синтре и в округе и в итоге провел там целый год, так и не начав писать что-то о Гленне. Ведь приступить к сочинению — это самое-самое трудное, и я месяцами, даже годами ношусь с мыслями о таком сочинении, будучи не в состоянии к нему приступить, так было и с Гленном, которого, как я тогда думал, должен был бы описать компетентный свидетель его жизни и его игры на рояле, компетентный свидетель его совершенно необычайного ума. В один прекрасный день я решился приступить к сочинению в отеле «Инглатерра», я намеревался пробыть там всего два дня, а в конечном счете пробыл шесть недель, ни на минуту не прекращая работу над сочинением о Гленне. Правда, под конец, когда я переезжал в Мадрид, у меня в портфеле были лишь наброски, да и эти наброски я уничтожил, потому что они, вместо того, чтобы мне пригодиться, вдруг стали помехой в моей работе, я сделал слишком много набросков — эта напасть сгубила не один мой труд; нам необходимо делать наброски к работе, но если мы сделаем слишком много набросков, то этим все испортим, думал я, и тогда, в «Инглатерре», я не выходил из своего номера и делал наброски так долго, пока мне не стало казаться, что я сошел с ума, пока я не понял, что причиной моего сумасшествия являются эти наброски о Гленне и что я в силах их уничтожить. Я просто-напросто сунул их в корзину для бумаг и потом наблюдал за тем, как горничная взяла эту корзину, вынесла ее из номера и выкинула бумаги в мусор. Мне было приятно, думал я, смотреть, как горничная выносит мои наброски о Гленне — не просто сотни, а тысячи набросков — и выкидывает их. Мне стало легче, думал я. Всю вторую половину дня я просидел в кресле у окна, с наступлением сумерек я смог покинуть «Инглатерру» и пойти в «Либердаде», мой любимый лиссабонский ресторан на руа Гарретт. Я предпринял восемь подобных попыток приступить к работе, каждый раз они заканчивались уничтожением набросков — до того самого момента, когда в Мадриде я наконец понял, как начать сочинение "О Гленне", которое я потом, разумеется, закончил на Калле-дель-Прадо, думал я. Однако я сразу же снова засомневался, что сочинение это имеет хоть какую-то ценность, и стал подумывать о том, чтобы уничтожить его по возвращении; все нами написанное, если мы долгое время не прикасаемся к нему и все время перечитываем сначала, становится, что естественно, для нас невыносимо, и мы не успокоимся до тех пор, пока снова все не уничтожим, думал я. На следующей неделе я опять буду в Мадриде, и первое, что надо бы сделать, — это уничтожить сочинение о Гленне, чтобы начать новое, думал я, новое и еще более обстоятельное, еще более достоверное, думал я. Ведь мы каждый раз думаем, что мы вполне достоверны, а на самом деле это не так, думаем, что мы обстоятельны, а на самом-то деле все иначе. В моем случае, разумеется, осознание этого факта всегда приводило к тому, что в итоге ни одно мое сочинение так и не появилось в печати, думал я, за двадцать восемь лет, что я занимаюсь сочинительством, не опубликовано ничего, одним только сочинением о Гленне я занимаюсь вот уже девять лет, думал я. Как хорошо, что эти неполноценные, незаконченные сочинения не появились на свет, думал я, опубликуй я их, а для меня это не составило бы труда, я был бы сейчас самым несчастным человеком, какого только можно себе представить, ежедневно обреченным страдать из-за своих ужасных сочинений, изобилующих ошибками, неточностями, небрежностями, дилетантских. Этого наказания я избежал с помощью их уничтожения, думал я, вдруг испытав огромное удовольствие от слова уничтожение. Я повторил его про себя несколько раз. По приезде в Мадрид сразу же уничтожить сочинение о Гленне, думал я, оно должно исчезнуть как можно скорее, чтобы я мог написать новое. Я никогда не знал, как начать это сочинение, а теперь знаю, каждый раз я начинал слишком рано, думал я, по-дилетантски. Всю жизнь мы бежим от дилетантства, а оно всякий раз настигает нас, думал я, и ничего мы не желаем так сильно, как избежать дилетантства, и всякий раз оно нас настигает. Гленн и беспощадность, Гленн и одиночество, Гленн и Бах, Гленн и «Голдберг-вариации», думал я. Гленн в своей студии в лесу, его ненависть к людям, его ненависть к музыке, его ненависть к людям музыки, думал я. Гленн и простота, думал я, рассматривая холл. Мы с самого начала должны знать, чего хотим, думал я, уже в голове ребенка должно сложиться четкое представление о том, чего человек хочет, что хочет иметь, что должен иметь, думал я. Время, что я просидел в Дессельбруне, а Вертхаймер — в Трайхе, думал я, было убийственным. Взаимные визиты и взаимная критика, думал я, которая нас разрушала. Я ездил к Вертхаймеру в Трайх только для того, чтобы его разрушать, чтобы мешать ему жить и разрушать его, и Вертхаймер, со воей стороны, приезжал ко мне с такой же целью; поехать в Грайх значило лишь отвлечься от собственной ужасной духовной нищеты и мешать Вертхаймеру; обмен воспоминаниями молодости, думал я, за чашкой чаю, и непременно Гленн Гульд в центре воспоминаний, не Гленн, а Гленн Гульд, уничтоживший нас обоих, думал я. Вертхаймер приезжал в Дессельбрун, чтобы мне мешать; как только он уведомлял меня о своем приезде, он в тот же момент душил в зародыше начатую мной работу. Он постоянно говорил: если бы мы не встретили Гленна, — еще, правда, говорил иногда: если бы Гленн умер прежде, чем стал мировой знаменитостью, думал я. Мы встречаем такого человека, как Гленн, и мы уничтожены, думал я, или же спасены, в нашем случае Гленн уничтожил нас, думал я. Я никогда не играл на «Бёзендорфере», говорил Гленн, думал я, с «Бёзендорфером» я ничего не добьюсь. Пианисты, играющие на «Бёзендорферах», — против пианистов, играющих на «Стейнвеях», энтузиасты «Стейнвея» — против энтузиастов «Бёзендорфера». Сначала ему в комнату поставили «Бёзендорфер», но он немедленно заставил его вынести, поменять на «Стейнвей», думал я, я бы тогда, в Зальцбурге, в самом начале занятий у Горовица, не осмелился такого потребовать, думал я; уже в то время Гленн был совершенно верен в своем деле, о «Бёзендорфере» и речи быть не могло, он бы все испортил. И «Бёзендорфер» ему беспрекословно заменили на «Стейнвей», хотя тогда Гленн еще не был Гленном Гульдом. Я и сейчас вижу, как грузчики выносят из его комнаты «Бёзендорфер» и заносят туда «Стейнвей», думал я. Зальцбург — не место для развития пианиста, часто говорил Гленн, слишком сырой климат — он погубит инструмент и одновременно погубит пианиста, очень быстро погубит руки и мозг пианиста. Но я хотел учиться у Горовица, говорил Гленн, это имело решающее значение. В комнате Вертхаймера всегда были задернуты шторы и опущены жалюзи, Гленн играл, раздвинув шторы и подняв жалюзи, а я всегда играл, еще и распахнув окна. К счастью, вокруг больше не было домов, а значит, и людей, которых мы могли бы раздражать, ведь они свели бы все наши усилия на нет. На время класса у Горовица мы сняли дом умершего за год до того нацистского скульптора, творения мастера, как их называли в окрестностях, стояли повсюду в комнатах с потолками высотой от пяти до шести метров. Из-за высоких потолков мы сразу же сняли этот дом, стоявшие повсюду скульптуры не мешали нам, наоборот, они улучшали акустику, эти пошлые, громоздкие, придвинутые к стенам скульптуры, как нам сказали, всемирно известного ваятеля из мрамора, десятилетиями работавшего на Гитлера. Эти огромные мраморные выродки, которых домовладельцы на самом деле придвинули из-за нас к стенам, были идеальны с акустической точки зрения, думал я. Сначала мы испугались этих скульптур, этого тупого мраморного и гранитного монументализма, прежде всего Вертхаймер, который от них отпрянул, но Гленн тотчас же заверил нас в том, что эти комнаты идеальны, а монументы делают их еще более идеальными для нашей цели. Скульптуры были такими тяжелыми, что попытка сдвинуть хотя бы самые маленькие из них не увенчалась успехом, наших сил не хватило, а ведь мы не были слабаками, пианисты-виртуозы — люди сильные, обладающие, вопреки расхожему мнению, необычайной выносливостью. Гленн, про которого сейчас все думают, что он был крайне слабой конституции, был на самом деле атлетом. Когда он, уйдя в себя, играл на «Стейнвее», он выглядел как калека, таким знает его весь музыкальный мир, но музыкальный мир находится в плену всеобщего заблуждения, думал я. Гленна, где бы то ни было, всегда представляют как калеку и слабака, как одухотворенную личность, ему приписывают лишь ущербность и идущую рука об руку с ущербностью гиперчувствительность, хотя на самом-то деле он был атлетом, намного сильней нас с Вертхаймером вместе взятых, это мы поняли сразу же, как только он решил собственноручно спилить мешавший, как он выразился, его игре ясень, росший под окном. Он спилил ясень, диаметр ствола которого был самое меньшее полметра, спилил в одиночку и вообще не позволил нам ему помочь, распилил его и сложил дрова у стены дома, типичный американец, подумал я тогда, думал я сейчас. Как только Гленн спилил якобы мешавший ему ясень, он вдруг сообразил, что всего-то и надо было, что задернуть шторы в комнате и опустить жалюзи. Можно было не спиливать ясень, сказал он, думал я. Мы часто спиливаем такие вот деревья, очень много таких духовных деревьев, сказал он, а могли бы избавить себя от этого с помощью смешной уловки, сказал он, думал я. Уже тогда, когда он в первый раз сел за «Стейнвей» в Леопольдскроне, этот ясень за окном ему мешал. Он даже не спросил хозяина дома — пошел в сарай, взял топор и пилу и спилил ясень. Если я буду просить разрешения — все затянется надолго, сказал он, и я только потрачу силы и время, я спилю ясень немедленно, сказал он, и спилил, думал я. Не успел ясень еще даже повалиться, как он сообразил, что нужно было лишь задернуть шторы, опустить жалюзи. Он без нашей помощи распилил лежавший на земле ясень на дрова, думал я, сообразно своим представлениям он установил абсолютный порядок на том месте, где стоял ясень. Если что-то нам мешает, мы должны это устранить, сказал Гленн, даже если это всего-навсего ясень. И уж мы-то можем не спрашивать, можно ли нам повалить ясень, потому что, спрашивая, мы только ослабляем себя. Если мы сначала спрашиваем, то этим мы сразу же ослабляем себя, нам это вредно, возможно, даже разрушительно, говорил он, думал я. Я тотчас же подумал, что никому из его слушателей, его обожателей и в голову не приходило, что этому Гленну Гульду, прославившемуся и ставшему знаменитым на весь мир в качестве, так сказать, самого физически слабого из артистов, было под силу в одиночку и очень быстро повалить сильный, здоровый ясень в полметра толщиной, разрезать на части и аккуратно сложить их у стены, и все это в ужасных климатических условиях, думал я. Обожатели обожают фантом, думал я, они обожают Гленна Гульда, которого никогда не было. Но мой Гленн Гульд еще более велик, чем их, он заслуживает еще большего обожания, думал я. Когда нам сказали, что мы въехали в дом известного нацистского скульптора, Гленн разразился громогласным смехом. Вертхаймер присоединился к этому громогласному смеху, думал я, они оба заливались смехом до полного изнеможения, а потом принесли из подвала бутылку шампанского. Гленн выстрелил пробкой прямо в лицо шестиметровому ангелу из каррарского мрамора и плескал шампанским в лица остальным стоявшим вокруг чудовищам, пока в бутылке не осталось совсем немного шампанского, и мы допили остатки. Потом Гленн швырнул бутылку в голову императора, стоявшего в углу, с такой яростью, что нам пришлось прикрываться от полетевших осколков. Никто из этих обожателей Гленна вообще никогда не поверит в то, что Гленн Гульд может смеяться так, как он всегда смеялся, думал я. Наш Гленн Гульд смеялся так неудержимо, как никто другой, думал я, и поэтому его надо воспринимать исключительно серьезно. Того, кто не смеется, нельзя воспринимать серьезно, думал я, а того, кто не может смеяться, как Гленн, нельзя воспринимать так серьезно, как Гленна. Около трех часов ночи он, совершенно изможденный, опустился к ногам императора, он и его «Гольдберг-вариации», думал я. Все время вспоминается эта картина: Гленн, прислонившийся к лодыжке императора и уставившийся в пол. С ним невозможно было заговорить. С наступлением утра он родился заново, сказал он. Каждый день у меня на плечах новая голова, говорил он, в то время как для всего мира она прежняя, говорил он. Вертхаймер через день ходил в пять часов утра до Унтерсберга и обратно, по счастью, он обнаружил заасфальтированную дорогу, ведущую к Унтерсбергу, сам я перед завтраком только раз делал круг вокруг дома, в любую погоду, абсолютно голым, а потом умывался. Гленн выходил из дома только для того, чтобы пойти к Горовицу, а потом возвращался. По сути, я ненавижу природу, все время говорил он. Я присвоил эту фразу и говорю ее себе и сегодня, и буду, как полагаю, говорить ее всегда, думал я. Природа против меня, говорил Гленн, смотря на мир так же, как и я, я и теперь все время говорю эту фразу, думал я. Наше существование заключается в том, чтобы постоянно быть против природы и вести против природы борьбу, говорил Гленн, вести борьбу против природы до тех пор, пока не признаешь себя побежденным, потому что природа сильней нас, мы высокомерно превратили себя в артефакты. Мы, конечно же, не люди, мы артефакты, пианист — это отвратительный артефакт, закончил он. Мы из тех, кто постоянно хочет пуститься от природы наутек, но у нас, естественно, не получается, сказал он, думал я; мы застреваем на полпути. По сути, мы хотим быть роялем, сказал он, хотим быть не людьми, а роялем, всю жизнь хотим быть роялем, а не человеком, мы убегаем от человека, которым мы являемся, чтобы всецело стать роялем, этого, однако, у нас не должно получиться, хотя мы и отказываемся в это верить, говорил он. Идеальный исполнитель на рояле (он никогда не говорил пианист!) — тот, кто хочет быть роялем, и я, разумеется, каждый день просыпаюсь и говорю себе: хочу быть «Стейнвеем», не человеком, который играет на «Стейнвее», а самим «Стейнвеем». Порой мы близки к этому идеалу, говорил он, очень близки, а именно тогда, когда нам кажется, что мы уже сошли с ума, когда мы уже чуть ли не погружаемся в безумие, которого боимся как ничего другого. Всю жизнь Гленн хотел стать «Стейнвеем», он ненавидел мысль о том, что он всего лишь посредник между музыкой Баха и «Стейнвеем» и что однажды Бах и «Стейнвей» сотрут его в порошок, однажды, говорил он; с одной стороны, Бах, а с другой — «Стейнвей», и они сотрут меня в порошок, сказал он, думал я. Всю жизнь я боюсь быть стертым в порошок Бахом и «Стейнвеем», ему стоило большого напряжения освободиться от этого страха, говорил он. В идеале мне нужно было стать «Стейнвеем», Гленн Гульд тогда был бы не нужен, сказал он; если бы я был «Стейнвеем», то Гленн Гульд тогда был бы совершенно лишним. Но ни одному исполнителю на рояле до сих пор не удавалось избавиться от себя, будучи при этом «Стейнвеем», говорил Гленн. Проснуться в один прекрасный день и быть сразу и «Стейнвеем», и Гленном, сказал он, думал яГленн Стейнвей, Стейнвей Гленн, и только для исполнения Баха. Вертхаймер, возможно, ненавидел Гленна; меня, возможно, он тоже ненавидел, эта мысль основывается на тысячах, на десятках тысяч замечаний Вертхаймера относительно нас с Гленном. Я и сам был несвободен от ненависти к Гленну, думал я, я ненавидел Гленна каждое мгновение и одновременно любил его с исключительным постоянством. Нет ничего более ужасающего, чем смотреть на человека, величественного настолько, что его величие нас уничтожает, и мы наблюдаем за этим процессом уничтожения, и терпим, и в конце концов вынуждены принять его как данность, хотя на самом деле не верим в реальность подобного процесса до тех пор, пока он не становится неопровержимым фактом, думал я, не верим до тех пор, пока длянас не оказывается поздно. Мы с Вертхаймером были необходимы Гленну для развития, Гленн использовал нас, как и всех остальных, думал я в холле. Бесстыдство, с которым Гленн подходил ко всему, ужасная нерешительность Вертхаймера, мое предубеждение против всех и каждого, думал я. Внезапно Гленн стал Гленном Гульдом, момент превращения в Гленна Гульда, надо сказать, все проглядели — и Вертхаймер, и я. Многие месяцы Гленн вовлекал нас в совместный процесс истощения, думал я, в одержимость Горовицем; в одиночку я, конечно, не выдержал бы этих двух с половиной месяцев зальцбуржекого класса у Горовица, а уж Вертхаймер и подавно, без Гленна я бы сдался. Да и сам Горовиц, не будь у него Гленна, не был бы тем самым Горовицем, ведь они взаимообусловливали друг друга. Это были уроки Горовица для Гленна, думал я, стоя в гостинице, — и никак иначе. Это Гленн сделал из Горовица своего учителя, а не Горовиц сделал гения из Гленна, думал я. За эти зальцбуржские месяцы Гленн с помощью своего гения сделал из Горовица идеального воспитателя своего гения, думал я. Мы либо целиком погружаемся в музыку, либо не погружаемся в нее совсем, часто говорил Гленн, и Горовицу — тоже. Лишь он один знал, что это значит, думал я. Гленн должен был повстречать на своем пути Горовица, думал я, и притом в единственно верный момент. Если этот момент неверный, то ни у кого не получится то, что получилось у Гленна с Горовицем. Учителя, который гением не является, гений делает своим гениальным учителем лишь в этот конкретный момент, в точно определенное время, думал я. Но настоящей жертвой этих уроков Горовица был конечно не я, а Вертхаймер, который, не будь Гленна, стал бы превосходным, возможно, даже знаменитым на весь мир пианистом-виртуозом, думал я. Он сделал ошибку, поехав в тот год в Зальцбург к Горовицу, чтобы быть уничтоженным, уничтоженным не Горовицем, а Гленном. Вертхаймер хотел стать пианистом-виртуозом, я-то этого совсем не хотел, думал я, для меня виртуозная игра на рояле была лишь бегством, тактикой затягивания времени, отсрочкой чего-то, хотя мне никогда не было ясно и до сих пор не ясно — чего; Вертхаймер хотел стать пианистом, я — не хотел, думал я, он на совести Гленна, думал я, Гленн сыграл всего лишь несколько тактов, и Вертхаймер сразу же подумал о капитуляции, я хорошо помню, Вертхаймер зашел в аудиторию, выделенную Горовицу на втором этаже Моцартеума, и услышал, увидел Гленна, встал как вкопанный у двери, будучи не в состоянии сесть, Горовиц попросил его сесть, но Вертхаймер не мог сесть, пока играл Гленн, и лишь когда Гленн закончил играть, Вертхаймер сел, закрыл глаза, не сказал больше ни слова, эта картина все еще ясно стоит у меня перед глазами, подумал я. Говоря патетически, это был конец, конец вертхаймеровской карьеры виртуозного пианиста. Мы десять лет учимся играть на инструменте, который выбрали для себя, а потом услышим, после всех этих изнурительных, довольно-таки удручающих десяти лет, несколько тактов в исполнении гения, и с нами покончено, думал я. Вертхаймер не признавался в этом годами. Но эти нескодько тактов в исполнении Гленна стали его смертью, думал я. Для меня — нет, ведь еще до того, как познакомился с Гленном, я уже думал о том, чтобы все бросить, думал о бессмысленности своих усилий, там, откуда я пришел, я всегда был лучшим, я к этому привык, мне не была противна мысль все бросить, прекратить бессмыслицу, несмотря на все голоса, уверявшие меня в том, что я отношусь к лучшим, ведь принадлежать к лучшим мне было недостаточно, я хотел быть лучшим или не быть совсем, поэтому я все бросил, подарил свой «Стейнвей» дочери учителя из Альтмюнстера, думал я. Вертхаймер же, надо сказать, поставил все на карьеру виртуозного пианиста, я на карьеру виртуозного пианиста ничего не ставил, в этом была разница. Поэтому он был насмерть сражен гленновскими гольдберг-тактами, а я — нет. Быть лучшим или не быть совсем — всегда было моим девизом, во всех отношениях. И поэтому в конце концов я поселился на Калле-дель-Прадо в полной анонимности, развлекаясь бессмысленной писаниной. Вертхаймер, насколько я знаю, хотел стать виртуозным пианистом, который доказывал бы свое мастерство музыкальному миру год за годом, до потери сознания, до седых волос. С этой цели его сбил Гленн, думал я, стоило лишь Гленну сесть и сыграть первые такты «Гольдберг-вариаций». Вертхаймеру выпало услышать его игру, думал я, ему выпало быть уничтоженным Гленном. Если бы только я не поехал в Зальцбург, если бы не захотел учиться непременно у Горовица, то я бы продолжал и дальше, достиг бы, чего хотел, часто говорил Вертхаймер. Но Вертхаймеру на роду было написано поехать в Зальцбург и, как говорится, записаться к Горовицу. Мы уже уничтожены, но все не сдаемся, думал я, Вертхаймер — превосходный тому пример: многие годы после того, как был уничтожен Гленном, он не сдавался. Самому ему ни разу не пришла мысль расстаться со своим «Бёзендорфером», думал я, сначала мне пришлось подарить свой «Стейнвей», чтобы он решился пустить с молотка свой «Бёзендорфер», он бы никогда не подарил свой «Бёзендорфер», он обязан был пустить егр с молотка в Доротеуме, это о нем многое говорит, думал я. Я подарил «Стейнвей», а он «Бёзендорфер» пустил с молотка, думал я, этим все сказано. Все вертхаймеровское исходило не от самого Вертхаймера, сказал я себе, все вертхаймеровское всегда было лишь чем-то подсмотренным, было подражанием, он все подглядывал у меня, он все повторял за мной, таким образом, и мое поражение он подсмотрел у меня и повторил за мной, думал я. И лишь самоубийство в итоге было его собственным решением и исходило от него самого, думал я, так что в конце он, как говорится, вполне мог ощутить триумф. Возможно, он даже меня превзошел в том, что по собственному, так сказать, почину покончил с собой, думал я. Слабые характером всегда будут слабыми артистами, сказал я себе, пример Вертхаймера совершенно недвусмысленно это подтверждает, думал я. Натура Вертхаймера была полной противоположностью натуре Гленна, думал я, у него имелся так называемый взгляд на искусство, а Гленн в этом не нуждался. В то время как Вертхаймер постоянно задавал вопросы, Гленн вообще не задавал никаких вопросов, я никогда не слышал, чтобы он задавал вопросы, думал я. Вертхаймер всегда боялся, что что-нибудь будет ему не по силам, Гленну даже и в голову не приходило, что ему что-то будет не по силам, Вертхаймер каждую минуту извинялся даже тогда, когда у него не было ни малейшей причины извиняться, в то время как Гленн вообще не знал, что значит извиняться, Гленн никогда не извинялся, хотя то и дело возникал, как мы считали, повод, чтобы он перед нами извинился. Вертхаймеру всегда было важно знать, что о нем думают люди, Гленн не придавал этому ни малейшего значения, как и я сам, мне, как и Гленну, было совершенно все равно, что так называемые окружающие думают обо мне. Вертхаймер без умолку говорил, даже когда ему нечего было сказать, говорил лишь потому, что молчание было для него опасно, а Гленн помногу молчал, как и я, я, как и Гленн, мог молчать по меньшей мере несколько дней подряд, хотя и не мог, как Гленн, молчать неделями. Один только страх не быть воспринятым всерьез делал нашего Пропащего болтливым, думал я. А возможно, он был болтливым еще и из-за того, что уже тогда, и в Вене, и в Трайхе, он почти все время проводил наедине с собой, гулял по Вене и, как он всегда говорил, никогда не разговаривал с сестрой, потому что с сестрой у него ни разу не сложилось ни одного разговора. Его ценными бумагами распоряжались, как он их называл, наглые управляющие, которых он нанял и с которыми общался только письменно. Так что и Вертхаймер был из тех людей, кто мог подолгу, возможно, даже дольше, чем мы с Гленном, молчать, но, когда мы бывали вместе, он все время говорил, думал я. Он, живший в самом центре города по одному из лучших венских адресов, больше всего любил гулять во Флоридсдорфе, в рабочем районе, известном благодаря локомотивному заводу, в Кагране, в Кайзермюлене, где живут беднейшие из бедных, в так называемом Альзергрунде или в Оттакринге — конечно же, это извращение, думал я. Выходил на улицу через черный ход, в поношенной одежде, в костюме работяги, чтобы не бросаться в глаза во время этих вылазок, думал я. Стоя часами на Флорисдорфском мосту, он наблюдал за прохожими, смотрел на коричневую, давно уже отравленную химикатами воду Дуная, по которому по направлению к Черному морю плыли русские и югославские грузовые суда. На мосту он часто думал о том, не было ли самым большим его несчастьем родиться в богатой семье, думал я, потому что он всегда говорил, что чувствует себя во Флорисдорфе и Кагране лучше, чем в первом районе, а среди людей из Флоридсдорфа и Каграна — лучше, чем среди людей из первого района, которые, по сути, были ему всегда ненавистны. Он заходил в трактиры на Прагерштрассе и на Брюннерштрассе и заказывал себе пиво и салат из колбасы с луком и уксусом, сидел там часами и слушал людей, наблюдал за ними до тех пор, пока, так сказать, не выбивался из сил, тогда ему приходилось возвращаться домой, естественно пешком, думал я. При этом, однако, он все время говорил, что неправильно думать, будто, стань он жителем Флоридсдорфа, или жителем Каграна, или жителем Альзергрунда, он был бы счастливей, думал я, и неправильно считать, будто жители рабочих кварталов превосходят людей из первого района тем, что они лучше по характеру. При ближайшем рассмотрении, говорил он, все эти так называемые обделенные судьбой, все эти так называемые бедные и отсталые люди по сути своей точно такие же бесхарактерные и отвратительные, как и те, к которым ты принадлежишь, и только по этой причине считаешь их отвратительными. Низшие слои общества так же социально опасны, как и высшие, говорил он, они ведут себя так же мерзко, низших слоев общества надо сторониться так же, как и высших, — они другие, но ничуть не менее омерзительные, говорил он, думал я. Так называемый интеллектуал ненавидит свой интеллектуализм и верит, будто найдет спасение у так называемых бедных и обделенных людей, которых раньше называли униженными и оскорбленными, сказал он, но там вместо спасения он находит все ту же мерзость, сказал он, думал я. После того как я сходил во Флоридсдорф или в Кагран двадцать или тридцать раз, часто говорил Вертхаймер, я осознал свою ошибку и понял, что лучше буду сидеть в «Бристоле» и брать на мушку себе подобных. Мы все время предпринимаем попытку ускользнуть от себя, но эта попытка терпит крах, мы все время позволяем бить себя по голове, потому что не хотим понять, что нам не вырваться, даже с помощью смерти. Сам-то он вырвался, думал я, и довольно-таки неприятным способом. В пятьдесят, самое позднее в пятьдесят один надо остановиться, сказал он как-то. В самом конце он воспринял себя всерьез, думал я. Мы наблюдаем за товарищем по учебе, смотрим, как он идет по дороге знаний, думал я, заводим с ним разговор и завязываем так называемую дружбу на всю жизнь. Сперва, естественно, мы не знаем, что речь идет о так называемой дружбе на всю жизнь, ведь поначалу мы думали о ней как о дружбе по расчету, и в тот момент она нам была нужна для того, чтобы продвинуться вперед, но ведь человек, с которым мы завязываем разговор, это не какой-нибудь там встречный-поперечный, а единственно возможный в тот момент, думал я, ведь у меня были сотни возможностей заговорить с товарищами по учебе, учившимися в Моцартеуме и посещавшими тогда занятия Горовица, но я заговорил именно с Вертхаймером и то лишь потому, что мы, как он вспомнил, уже как-то раз виделись и говорили друг с другом в Вене, думал я, Вертхаймер учился главным образом в Вене, а не в Моцартеуме, как я, учился в Венской музыкальной академии, которая в Моцартеуме всегда слыла лучшей музыкальной школой, в то время как в Вене, наоборот, Моцартеум всегда считался необходимым для успешной карьеры заведением, думал я. Студенты одного института всегда ценят свой институт меньше, чем нужно бы, и с завистью посматривают на конкурирующий институт; в первую очередь студенты музыкальных учебных заведений известны тем, что ценят конкурирующий институт намного больше, и студенты Венской музыкальной академии всегда думают и уверены в том, что Моцартеум лучше, и, наоборот, студенты Моцартеума думают обычно, что лучше Венская музыкальная академия. По сути, преподаватели в Венской музыкальной академии не хуже и не лучше преподавателей Моцартеума, думал я, только от студента зависит, сможет ли он с максимальной беспощадностью использовать этих преподавателей в своих целях. От достоинств наших преподавателей ничего не зависит, думал я, все зависит от нас самих, ведь в конце концов и плохие учителя часто воспитывают гениев, как и, наоборот, случается так, что хорошие учителя гениев уничтожают, думал я. У Горовица была самая лучшая репутация, мы последовали за этой репутацией, думал я. Но мы не имели ни малейшего представления о Гленне Гульде, о том, чем он станет для нас. Гленн Гульд был товарищем по учебе, как любой другой, поначалу казался лишь обладателем странных привычек, а в итоге, как оказалось, — имел огромный талант, какого больше не будет в этом столетии, думал я. Для меня посещение класса Горовица не было катастрофой, какой оно стало для Вертхаймера, Вертхаймер был слаб для Гленна. С этой точки зрения Вертхаймер, записавшись на курс Горовица, попал в жизненную ловушку, думал я. Ловушка захлопнулась, когда он в первый раз услышал, как играет Гленн, думал я. Из этой ловушки Вертхаймер уже не смог выбраться. Вертхаймеру надо было остаться в Вене и продолжить учиться в Венской музыкальной академии, думал я, слово «Горовиц» уничтожило его, думал я, а косвенным образом и представление о Горовице, даже если на самом деле его уничтожил Гленн. Когда мы были в Америке, я сказал Гленну, что он уничтожил Вертхаймера, но Гленн совершенно не понял, что я имел в виду. Я больше не надоедал ему этой мыслью. Вертхаймер неохотно отправился со мной в Америку, в дороге он постоянно нудил, что, по сути, ненавидит художников, перешедших, как дословно сказал Вертхаймер, все границы своего артистизма, уничтожающих свою личность ради того, чтобы стать гениями, как выразился тогда Вертхаймер. В конце концов такие люди, как Гленн, превращаются в машины, производящие искусство, не имеют больше ничего общего с человеком и лишь изредка похожи на людей, думал я. Однако Вертхаймер постоянно завидовал тому, что Гленн оставался в искусстве, а еще сильней завидовал его артистизму, он был не в состоянии без зависти восхищаться, если не сказать — изумляться этому; вот я никогда ничем не восхищался, к этому у меня не было и нет никаких задатков, хотя за свою жизнь я многому изумлялся, и больше всего, если можно так выразиться, в своей жизни, которая, возможно, все же заслужила право называться жизнью художника, я изумлялся Гленну, я с изумлением наблюдал за его становлением, с изумлением встречался с ним каждый раз и с изумлением воспринимал его, так сказать, интерпретации, думал я. Я всегда открыто выражал свое изумление, никто и никогда не смог бы ограничить, стеснить меня в моем изумлении, думал я. Такой способности никогда не было у Вертхаймера ни при каких условиях, он с радостью стал бы Гленном Гульдом, он хотел быть Гленном Гульдом, а я всегда хотел быть только самим собой; Вертхаймер же всегда принадлежал к тем людям, кто постоянно, всю жизнь, до бесконечного отчаяния, хотят быть другими — удачливыми в жизни, как, должно быть, они все время думают, думал я. Вертхаймер хотел стать Гленном Гульдом, хотел стать Горовицем, возможно, он хотел стать Густавом Малером или Альбаном Бергом. Вертхаймер был не в состоянии воспринимать себя как неповторимую личность, а это и может, и должен делать каждый, кто не намерен отчаиваться, — все равно, что он за человек, он всегда неповторим, все время повторял я себе и таким образом спасся. Такой спасательный круг — рассматривать себя как неповторимого — Вертхаймер в расчет не принимал, для этого у него не было никаких задатков. Каждый человек неповторим, а взятый сам по себе, он на самом деле есть величайшее произведение искусства всех времен, так я думал и имел право думать так всегда, думал я. У Вертхаймера не было такой возможности, он всегда хотел быть Гленном Гульдом, а еще лучшее — Густавом Малером или Моцартом и компанией, думал я. Это все — причем очень рано и насовсем — погрузило его в несчастье. Не нужно быть гением, чтобы быть неповторимой личностью, и не нужно гениальности, чтобы это осознать, думал я. Вертхаймер же всегда был только подражателем, он подражал всем, про кого думал, что они более успешны, нежели он, и, хотя у него, как я теперь вижу, не было для этого никаких задатков, думал я, он непременно хотел стать артистом и потому шел навстречу катастрофе. Отсюда — его беспокойство, его длительное настойчивое хождение, бег, невозможность спокойно сидеть на месте, думал я. И свое несчастье он вымещал на сестре, которую мучал десятилетиями, думал я, запер ее в своей голове, чтобы, как я думал, никогда ее оттуда не выпускать. Однажды мы с ним вместе выступали на одном из так называемых концертных вечеров, эти вечера по большей части проводятся в так называемом "Венском зале", чтобы студенты, как говорится, привыкали к концертной жизни, — мы исполняли Брамса в четыре руки. На протяжении всего концерта Вертхаймер хотел выделиться и тем самым нанес основательный вред концерту. Испортил его совершенно сознательно, как я вижу сегодня. После концерта он сказал мне извини — одно только слово, что для него было характерно. Он был неспособен к игре в ансамбле, он хотел, как говорится, блистать, и так как у него, что естественно, это не получалось, то он испортил концерт, думал я. На протяжении всей своей жизни Вертхаймер все время хотел выделиться, чего ему сделать так и не удалось, ни в чем, ни при каких обстоятельствах. Поэтому-то он и был обречен на самоубийство, думал я. Гленну-то не нужно было кончать с собой, думал я, ведь Гленну никогда не нужно было выделяться, он и так выделялся всегда и везде, при любых обстоятельствах. Вертхаймер хотел выделиться, не имея к тому никаких задатков, думал я, а у Гленна для всего были все задатки. Себя я здесь в расчет не беру, однако о себе могу сказать, что у меня всегда были задатки для всего, чего угодно, но эти задатки я, в основном вполне сознательно, не использовал из-за собственной инертности, высокомерия, лени, пресыщения, думал я. А вот у Вертхаймера, за что бы он ни брался, как говорится, ни за что ни про что не было никаких задатков. Зато у него имелись все задатки для того, чтобы быть несчастным человеком. Поэтому нет ничего удивительного в том, что именно Вертхаймер, а не Гленн и не я, покончил с собой, хотя Вертхаймер все время пророчил самоубийство мне, впрочем, как и многие другие, все время дававшие мне понять, что они уверены: я покончу с собой. Вертхаймер на самом деле играл на рояле намного лучше всех остальных в Моцартеуме, об этом важно сказать, но после того, как он услышал Гленна, этого ему уже было мало. Играть так, как Вертхаймер, получается у всех, кто ставит перед собой цель стать знаменитым, овладеть исполнительским мастерством, для этого всего лишь нужны неизбежные десятилетия работы за инструментом, думал я, но когда эти люди вдруг встречают на своем пути какого-нибудь Гленна Гульда и слышат, как такой вот Гленн Гульд играет, то они, если они похожи на Вертхаймера, погибли, думал я. Похороны Вертхаймера не заняли и получаса. Сперва я хотел надеть на его похороны так называемый траурный костюм, но потом все же решил пойти на похороны в дорожной одежде, мне показалось смешным подчиняться предписаниям похоронного этикета, который я всегда ненавидел, как и все связанные с одеждой предписания этикета, поэтому я пошел на похороны в том же, в чем приехал в Кур, в своем повседневном костюме. Сначала я думал, что пойду на кладбище Кура пешком, но потом все-таки поймал такси и попросил, чтобы меня высадили у главных ворот. Телеграмму сестры Вертхаймера, которую теперь зовут Дутвайлер, я предусмотрительно положил в карман, потому что там было указано точное время похорон. Должно быть, речь идет о несчастном случае, возможно, в Куре Вертхаймер попал под автомобиль, подумал я, ведь ни о каких хронических и опасных для жизни болезнях Вертхаймера я не знал, я думал о всевозможных несчастных случаях, но в первую очередь о несчастных случаях на дороге, так как сегодня они случаются каждый день; мысль, что он мог покончить с собой, даже в голову мне не приходила. А ведь именно эта мысль, как я теперь понимаю, думал я, напрашивалась в первую очередь. Меня удивило, что Дутвайлер послала телеграмму на мой венский адрес, а не в Мадрид, потому что откуда же сестре Вертхаймера было знать, что я нахожусь в Вене, а не в Мадриде, думал я. Мне и сейчас непонятно, как она узнала, что меня можно застать в Вене, а не в Мадриде, думал я. Вероятно, она связывалась с братом незадолго до его самоубийства, думал я. Разумеется, я бы приехал в Кур и из Мадрида, думал я, пускай это было бы и потрудней. Хотя нет, думал я, добираться до Кура из Цюриха нетрудно. Я в очередной раз показывал очередным покупателям венскую квартиру, вот уже несколько лет я хочу ее продать, но не могу найти подходящего покупателя; тех, кто в этот раз ее смотрел, я тоже не беру в расчет. Они либо не готовы заплатить требуемую цену, либо отказываются по каким-нибудь другим причинам. Я намеревался продать свою венскую квартиру как она есть, то есть со всем, что в ней находилось, и поэтому покупатели должны были меня устраивать, но никто из них, как говорится, мне не приглянулся. Кроме того, я подумал, разве не глупо именно сейчас, в такие трудные времена расставаться с венской квартирой, отказываться от нее в пору абсолютной неопределенности. Сейчас ведь никто ничего не продает, если его к этому не вынуждают, думал я, а меня, конечно же, продавать квартиру никто не вынуждал. У меня есть Дессельбрун, всегда думал я, венская квартира мне не нужна, и потом, ведь я живу в Мадриде и не намереваюсь возвращаться в Вену, никогда не вернусь, всегда думал я, но, когда видел ужасные лица всех этих покупателей, они просто-таки выбивали из моей головы все мысли о том, чтобы продать венскую квартиру. В конце концов, думал я, Дессельбруна ведь надолго не хватит, одной ногой в Вене, другой в Дессельбруне ведь лучше, чем в одном Дессельбруне — и я подумал, что в Дессельбрун я, по сути, больше никогда не вернусь, но и дом в Дессельбруне тоже продавать не буду. Я не стану продавать квартиру в Вене и Дессельбрун тоже не стану продавать, я оставлю себе и венскую квартиру, на которую уже давно махнул рукой, и Дессельбрун, на который тоже махнул рукой, но продавать ни Вены, ни Дессельбруна не буду, думал я, мне-то это не нужно. Если быть честным, то на самом деле у меня хватает средств, чтобы жить в достатке, вообще не продавая ни Дессельбруна, ни Вены. Продам — дураком буду, думал я. Так что оставлю себе и Вену, и Дессельбрун, и даже если я никогда не буду жить ни в Вене, ни в Дессельбруне, думал я, у меня в запасе всегда будут и Вена, и Дессельбрун, и моя независимость таким образом будет независимостью еще в большей степени, чем в том случае, если бы у меня не было Вены или Дессельбруна, или если бы не было и Вены, и Дессельбруна. На пять часов утра назначают похороны, которые ни в коем случае не должны привлекать к себе внимание, думал я, — с похоронами Вертхаймера и Дутвайлеры, и администрация кладбища города Кура не хотели лишнего шума. Сестра Вертхаймера несколько раз повторила, что в случае похорон ее брата речь идет о временных похоронах, она намеревается когда-нибудь перевезти брата в Вену, чтобы похоронить его в фамильной могиле на Дёблингском кладбище. Сейчас о переносе тела ее брата и речи не идет, но почему, она так и не сказала, думал я. Фамильный склеп Вертхаймеров был одним из самых больших на кладбище в Дёблинге, думал я. Может быть, осенью, сказала сестра Вертхаймера, по мужу Дутвайлер, думал я. Господин Дутвайлер был во фраке, думал я, и под руку вел сестру Вертхаймера к могиле, вырытой на другом конце кладбища, почти на границе с Мюльбергом. Так как никто ничего не говорил, а могильщики опустили гроб с Вертхаймером в яму с невероятной ловкостью и необычайной быстротой, то похороны заняли не больше двадцати минут. Одетый во все черное господин, очевидно служащий похоронного бюро, — наверняка он был и владельцем похоронного предприятия, думал я, — хотел было что-то сказать, но Дутвайлер оборвал его раньше, чем тот успел начать. Сам я не смог купить цветы, я никогда в жизни этого не делал, Дутвайлеры тоже пришли без цветов, что выглядело еще более удручающе; вероятно, думал я, сестра Вертхаймера посчитала, что цветы на похоронах ее брата неуместны, она права, думал я, хотя похороны без цветов, конечно же, произвели на всех присутствующих ужасное впечатление. Господин Дутвайлер прямо у открытой могилы вручил каждому могильщику по две купюры, это выглядело отвратительно, но вполне соответствовало тому, как проходили эти похороны. Сестра Вертхаймера смотрела в могильную яму, ее муж не смотрел, я тоже не стал смотреть. К выходу я шел вслед за супругами Дутвайлер. У ворот они повернулись ко мне и пригласили на обед, я не принял их приглашения. Конечно же, это было неправильно, думал я теперь в гостинице. Возможно, у них, в особенности у сестры Вертхаймера, я бы смог разузнать что-нибудь полезное, думал я, а так я попрощался и вдруг оказался один. Кур меня больше не интересовал, и я отправился на вокзал и сел в первый же поезд на Вену. Совершенно естественно, что после похорон мы потом еще долгое время постоянно думаем о покойном, особенно если покойный был нашим близким, да к тому же самым близким другом, с которым мы были связаны десятилетиями, ведь так называемый однокашник — это всегда самый особенный наш спутник по жизни и существованию, ведь он, так сказать, архисвидетель наших жизненных обстоятельств, думал я, минуя Букс и лихтенштейнскую границу, и все мои мысли были заняты не кем иным, как Вертхаймером. У него с рождения было действительно огромное состояние, но он не знал, что с этим состоянием делать, всю жизнь это состояние приносило ему несчастье, думал я. Его родители не смогли, как говорится, открыть ему глаза, они подавляли его еще тогда, когда он был ребенком, думал я. У меня было тягостное детство, всегда говорил Вертхаймер, у меня была тягостная юность, говорил он, тягостные студенческие годы, подавлявший меня отец, подавлявшая меня мать, подавлявшие меня учителя, постоянно подавлявшее меня окружение. Они (его родители и воспитатели) оскорбляли его лучшие чувства и пренебрегали его умом, думал я. У него никогда не было дома, думал я, по-прежнему стоя в холле, так как родители не дали ему дома, потому что не были в состоянии дать ему дом. Он всегда отзывался о своей семье так, как никто другой, потому что его родня не была для него семьей. В итоге он никого не ненавидел так сильно, как своих родителей, их он называл не иначе как губителями и уничтожителями. После смерти родителей — их автомобиль сорвался в ущелье недалеко от Бриксена — у него кроме сестры больше никого не осталось, ведь всех остальных, включая и меня, он выкинул из головы и полностью завладел сестрой, думал я, причем завладел самым бессовестным образом. Он без конца что-то требовал, но ничего не давал взамен, думал я. Он снова и снова приходил на флоридсдорфский мост, чтобы броситься в реку, но на самом деле не собирался никуда бросаться; он учился музыке, но так и не стал пианистом-виртуозом, и, наконец, он, как он все время говорил, ушел с головой в гуманитарные науки, не имея ни малейшего представления о том, что такое гуманитарные науки, думал я. С одной стороны, он переоценивал свои возможности, а с другой — недооценивал их, думал я. Я думал о том, что и от меня он требовал больше, чем мне давал, думал я. Думал, что его претензии ко мне, как и к другим, всегда были завышенными, о том, что его требованиям нельзя было соответствовать, и от этого он становился все несчастней. Вертхаймер был рожден несчастливым человеком, он знал это, однако, как и все несчастные люди, он не хотел признаваться себе в том, что он, как сам считал, должен быть несчастным, а другие — нет; это удручало его, он уже не мог больше выкарабкаться из отчаяния. Гленн — счастливый человек, я — несчастный, часто повторял он, на это я ему отвечал: нельзя сказать, что Гленн счастлив, в то время как он, Вертхаймер, на самом деле несчастен. Если мы скажем, что тот или иной человек несчастен, то это всегда будет верно, думал я, в то время как если мы скажем, что тот или иной человек счастлив, то это никогда не будет соответствовать действительности. С точки зрения Вертхаймера же Гленн Гульд всегда был счастливым человеком, как, насколько мне известно, и я; ведь он часто и много говорил мне об этом, думал я, он вменял мне в вину, что я счастлив — или по меньшей мере более счастлив, чем он, по большей части считавший себя самым несчастным из несчастнейших. Я думал, что Вертхаймер сделал все для того, чтобы быть несчастным, быть тем несчастным человеком, о котором он всегда говорил, ведь вне всяких сомнений его родители постоянно пытались сделать своего сына счастливым, но Вертхаймер всегда отталкивал их от себя, как всегда отталкивал от себя и сестру, когда она пыталась сделать его счастливым. Как и любой человек, Вертхаймер не был все время несчастным, хотя он сам и думал, что несчастье завладело им целиком. Я припоминаю, что именно во время учебы у Горовица он был счастлив, гулял со мной (и с Гленном!), и эти прогулки делали его счастливым, и даже свое одиночество в Леопольдскроне он мог сделать счастливым, что доказывают мои наблюдения, думал я, но на самом деле все закончилось, когда он в первый раз услышал Гленна, играющего «Гольдберг-вариации», которые Вертхаймер, насколько я знаю, после этого больше никогда не решался играть. Сам-то я довольно рано и еще до Гленна пытался играть «Гольдберг-вариации», я никогда не испытывал перед ними робости, в отличие от Вертхаймера, который откладывал «Гольдберг-вариации», так сказать, напоследок, думал я, я-то никогда не испытывал малодушия перед лицом такого грандиозного произведения, как «Гольдберг-вариации», не допускал такого малодушия, не задумывался о том, что играть их будет наглостью, вообще никогда ни о чем таком не думал, поэтому я просто начал их разучивать, причем отваживался их играть еще за долгие годы до занятий с Горовицем — конечно же, наизусть и не хуже наших самых известных пианистов, но, что естественно, не так, как бы хотелось мне самому. Вертхаймер всегда был робким и по одной только этой веской причине уже не подходил для карьеры виртуозного исполнителя, да к тому же на рояле, от такого ведь в первую очередь требуются решительность и бесстрашие перед всеми и каждым, думал я. Виртуоз, к тому же мирового уровня, вообще ничего не должен бояться, думал я, и не важно при этом, что он за виртуоз. Страх Вертхаймера всегда был заметен, он никогда не мог хоть сколько-то скрыть его. Его плану было предначертано однажды закончиться крахом, думал я, он и закончился крахом, но даже этот крах его замысла стать артистом был не его личным крахом, он был спровоцирован моим решением окончательно расстаться со «Стейнвеем» и карьерой виртуоза, думал я. Я думал, что он перенимал у меня все или почти все, даже то, что ему не подходило, многое из того, что должно было принести пользу мне, но было вредным для него, думал я. Подражатель подражал мне во всем, даже тогда, когда то, чему он подражал, было совершенно очевидно направлено против него, думал я. Я всегда был вреден для Вертхаймера, думал я, — и этот упрек самому себе я, пока жив, не смогу выкинуть из головы, думал я. Вертхаймер был несамостоятельным, думал я. В чем-то более чутким, чем я, в этом, однако, была его большая ошибка, в конце концов он был наделен только ложными чувствами — и в самом деле Пропащий, думал я. Так как он не отваживался подсмотреть важные для него детали у Гленна, он все подсматривал их у меня, но ему это не помогало, ведь у меня он не мог подсмотреть ничего такого, что могло бы ему пригодиться, он видел лишь то, что для него не годилось, этого он, однако, не хотел признавать, хотя я все время предупреждал его, думал я. Если бы он стал коммерсантом и со временем — управляющим империей своих родителей, он был бы счастлив, по-своему счастлив, но он не отваживался на это решиться, надо было сделать небольшой разворот, о котором я часто ему говорил, но он его не сделал. Он хотел быть артистом, быть артистом жизни для него было недостаточно, хотя именно это понятие заключает в себе все, что делает нас счастливыми, если мы прозорливы, думал я. В конце концов он полюбил свое поражение, если не сказать, что он увлекся им до безумия, думал я, и упрямо настаивал на своем поражении до самого конца. На самом деле я бы мог, конечно, сказать, что, хотя он и был несчастен в своем несчастье, еще более несчастным он бы стал, если бы вдруг потерял свое несчастье, если бы у него в одночасье отняли его несчастье, и это опять же является доказательством того, что, по сути, он в общем-то был не несчастным, а счастливым, и все благодаря своему несчастью и с его помощью, думал я. Конечно, очень многие, особенно те, кто глубоко увяз в несчастье, по сути, счастливы, подумал я и сказал себе, что Вертхаймер, вероятно, на самом деле был счастлив, ведь он всегда осознавал свое несчастье и мог своим несчастьем наслаждаться. Мысль, что можно подумать, будто Вертхаймер по какой-нибудь неизвестной мне причине боялся лишиться своего несчастья и поэтому поехал в Кур и в Цицерс и там покончил с собой, сразу же перестала казаться мне абсурдной. Вполне возможно, нам следует исходить из того, что вообще никаких так называемых несчастных людей не существует, думал я, ведь большинство из них мы, конечно, сами делаем несчастными — тогда, когда забираем у них их несчастье. Вертхаймер боялся потерять свое несчастье и исключительно по этой причине покончил с собой, думал я, с помощью хитроумной уловки он освободился от мира, так сказать, сдержал обещание, в которое уже никто не верил, думал я, освободился от мира, который на самом-то деле хочет сделать и его, и миллионы его товарищей по несчастью только счастливей, чему он, с величайшей беспощадностью по отношению к себе и ко всем остальным, сумел помешать, так как он вместе со своими товарищами по несчастью самым смертельным образом привязался к своему несчастью, как ни к чему другому. По окончании учебы у Вертхаймера была возможность давать концерты, но он отказывался, думал я, не принимал предложений из-за Гленна, он не мог играть перед публикой, одна лишь мысль о том, что нужно взойти на подиум, вызывает у меня тошноту, сказал он, думал я. Он получал множество приглашений, думал я, но отклонял их, он мог поехать в Италию, Венгрию, Чехословакию, Германию, ведь у агентов, как говорится, он заслужил себе хорошую репутацию, причем исключительно благодаря музыкальным вечерам в Моцартеуме. Однако он впал в уныние из-за того, что Гленн праздновал триумфы своими «Гольдберг-вариациями». Как же мне теперь выходить на сцену, когда я слышал Гленна, часто говорил он, в то время как я постоянно давал ему понять, что он играет лучше, чем все остальные, хотя и не так хорошо, как Гленн; этого я ему не говорил, но это всегда можно было уловить из того, что я ему говорил. Фортепьянному исполнителю, говорил я Вертхаймеру, — и я очень часто употреблял понятие "фортепьянный исполнитель", когда разговаривал с Вертхаймером о фортепьянном искусстве, чтобы избежать отвратительного слова пианист, — фортепьянному исполнителю, в общем-то, не стоит настолько впечатляться гением, чтобы потом впадать из-за него в ступор, ведь все дело в том, что ты позволил Гленну повлиять на тебя так сильно, что теперь ты впал в ступор, ты, исключительнейший талант из всех, кто когда-либо учился в Моцартеуме, сказал я, и я сказал правду, ведь Вертхаймер и на самом деле был исключительным талантом, и стены Моцартеума больше не видели такого исключительного таланта, хотя Вертхаймер, как говорится, и не был таким гением, как Гленн. Не позволяй американо-канадскому урагану сбить тебя с ног, сказал я Вертхаймеру, думал я. Люди, которые не были такими исключительными, как Вертхаймер, не дали Гленну сбить их с толку самым смертельным образом, думал я, но, с другой стороны, они-то в Гленне Гульде гения не признали. Вертхаймер признал гениального Гленна Гульда и был сражен насмерть, думал я. Если мы делаем долгий перерыв и все время отказываемся от приглашений, то потом мы больше не отваживаемся выходить на сцену, у нас больше нет на это сил, думал я, — и Вертхаймер, два года после окончания учебы отказывавшийся от всех приглашений, тоже больше не отваживался выходить на сцену, и у него тоже больше не было сил ответить хотя бы одному агентству, думал я. То, что мог позволить себе Гленн, а именно: сразу же осуществить свое намерение никогда больше не выступать, но при этом продолжать самосовершенствоваться до самых крайних пределов его индивидуальных, а по сути, и клавишных возможностей и лишь благодаря самоизоляции стать исключительнейшим из исключительнейших, а в итоге еще и знаменитейшим из знаменитых — для Вертхаймера, что естественно, было недостижимо. Он боялся выходить на сцену и постепенно терял не только связи с концертной жизнью, но, как смело можно утверждать, и свои способности, ведь Вертхаймер, в отличие от Гленна, был не в состоянии, изолировавшись от мира, еще раз, причем в значительной мере, поднять свое искусство на новые высоты, напротив, Вертхаймера, в отличие от Гленна, самоизоляция прикончила. Что же касается меня, то я несколько раз сыграл в Граце и Линце, разок — в Кобленце на Рейне, при посредничестве одной знакомой по учебе, и на этом закончил. Я уже не находил удовольствия в игре на рояле, у меня не было намерения всю жизнь самоутверждаться на публике, которая между тем, что естественно, сразу же стала мне совершенно безразлична. Вертхаймеру публика никогда не была безразлична, он, надо сказать, страдал от потребности в постоянном признании его мастерства, так же, впрочем, как и Гленн, который, возможно, страдал от этого в еще большей мере, нежели Вертхаймер, — но как раз Гленну-то и удалось то, о чем Вертхаймер только мечтал, думал я. Гленн Гульд был прирожденным виртуозом во всех отношениях, думал я, Вертхаймер же с самого начала был неудачником, хотя всю жизнь не осознавал своего поражения и не мог его понять, и даже если бы он, скажу без оговорок, был вообще одним из самых лучших наших пианистов, то и тогда он был бы типичным неудачником, который при первом же столкновении с Гленном потерпел бы крах, был бы вынужден потерпеть крах. Гленн был гением, Вертхаймер был тщеславен, думал я. Потом-то на самом деле Вертхаймер пытался, как говорится, наладить контакты — но не смог. Он в один миг был оторван от фортепьянного искусства, думал я. И, как он сам все время говорил, с головой ушел в так называемые гуманитарные науки, даже не зная, что эти гуманитарные науки из себя представляют, думал я. Докатился до того, что стал сочинять афоризмы, то есть, грубо говоря, опустился до псевдофилософствования, думал я. Годами сам себе наигрывал на фортепьяно, однако то, что он еще более или менее мог играть, представало как преступление против музыки, думал я. Пытался быть, так сказать, вторым Шопенгауэром, вторым Кантом, вторым Новалисом — и подмалевывал свои псевдофилософские поделки Брамсом и Генделем, Шопеном и Рахманиновым. И чувствовал себя еще более отвратительно — по крайней мере у меня, когда я снова увидел его спустя многие годы, сложилось такое впечатление. «Бёзендорфер» для него был всего лишь средством, призванным музыкально оформить его дорогу в гуманитарные науки, это некрасивое слово сюда подходит, думал я. За два года он на самом деле все потерял; того, чего он достиг за предыдущие двенадцать лет учебы, думал я, уже нельзя было услышать; я припоминаю, как двенадцать или тринадцать лет назад навестил его в Трайхе и был потрясен его бренчанием, ведь ничего другого в приступе артистической сентиментальности он бы, конечно, и не мог мне показать, в то, что своим предложением сыграть что-нибудь он совершенно сознательно хотел показать упадок своего мастерства, я не верил, скорее наоборот, ведь в нем теплилась надежда, что теперь-то я точно благословлю его на карьеру, в которую он сам уже почти десять лет как не верил; но ни о каком благословении с моей стороны конечно не могло быть и речи, я совершенно определенно сказал ему, что он находится на последнем издыхании, что он должен убрать руки прочь от рояля, что это мука и ничто иное — быть вынужденным слушать его, что его игра поставила меня в ужасно неловкое положение и ввергла в глубокую печаль. Он захлопнул крышку «Бёзендорфера», встал и ушел из дома, вернулся через два часа, за весь вечер не сказал больше ни слова, думал я. Играть на рояле для него теперь было невозможно, а так называемые гуманитарные науки не могли заменить ему игру на рояле, думал я. Наши бывшие однокашники, приступавшие к учебе с намерением стать великими виртуозами, десятилетиями влачат жалкое существование музыкальных учителей, думал я, они именуют себя академическими музыкальными педагогами и живут отвратной педагогической жизнью, растрачивают себя на бесталанных учеников и их маниакальных родителей, жадных до искусства, и в своих обывательских квартирках мечтают о музыкально-педагогической пенсии. Девяносто восемь процентов всех консерваторских студентов поступают в наши академии с большими претензиями, а, выпустившись, десятилетиями ведут смехотворную жизнь так называемых учителей музыки, думал я. Мы с Вертхаймером избежали подобного существования, думал я, мы избежали и другого существования, ненавистного мне не меньше: того, которое ведет наших знаменитых и прославленных пианистов из одного большого города в другой, а потом с одного курорта на другой и, наконец, из одной провинциальной дыры в другую — до тех пор, пока пальцы у них не ослабевают и они не оказываются всецело во власти старческой исполнительской немощи, думал я. Если мы случайно очутимся в какой-нибудь провинциальной дыре, то там на плакате, прибитом гвоздями к дереву, мы наверняка увидим имя какого-нибудь бывшего сотоварища по учебе, играющего Моцарта, Бетховена и Бартока в единственном концертном зале в этой дыре, чаще всего — в совершенно запущенном гостиничном зале, думал я, и нас сразу же начнет воротить от этого. Такого недостойного существования мы смогли избежать, думал я. Из тысячи пианистов лишь один или два не идут по этому достойному сожаления, отвратительному пути, думал я. Сегодня никто и не догадывается, что я когда-то учился игре на фортепьяно; как говорится, и предположить-то нельзя, что я посещал консерваторию, и закончил ее, и на самом деле был одним из лучших пианистов Австрии, если не Европы вообще, — как и Вертхаймер, думал я; сегодня я пишу эту бессмыслицу, про которую осмеливаюсь говорить, что она эссеистична, чтобы на пути саморазрушения еще раз использовать это ненавистное мне слово, пишу эссеистичные разглагольствования, которые в конце концов я каждый раз принимаюсь проклинать, рвать на клочки и уничтожать, и никто уже не знает, что я когда-то играл даже «Гольдберг-вариации», пусть и не так хорошо, как Гленн Гульд, описать которого я пытаюсь вот уже многие годы, потому что мне кажется, что я смогу дать более достоверное его описание, нежели другие, — что я учился в Моцартеуме, который все еще считается одной из лучших консерваторий мира, и что я даже давал концерты, и не только в каком-нибудь там Бад-Райхенхалле или Бад-Кроцингене, думал я, что я когда-то был фанатичным студентом, фанатичным пианистом-виртуозом, который исполнял Брамса, Баха и Шёнберга, ни в чем не уступая Гленну Гульду. Если лично мне сокрытие этого факта всегда было выгодно и даже весьма полезно, думал я, то моему другу Вертхаймеру такое сокрытие всегда глубоко вредило, меня это утаивание всегда поддерживало, его же оно морально разлагало и делало больным, а в итоге, в чем я теперь твердо уверен, убило. Для меня тот факт, что я пятнадцать лет кряду сутками напролет играл на рояле и в конце концов достиг в этом занятии исключительнейшего совершенства, всегда был орудием не только против моих близких, но и против себя самого, а Вертхаймер от этого страдал. Для меня тот факт, что я учился играть на фортепьяно, был полезен во всех отношениях без исключения — я хочу сказать, был решающим, и именно потому, что об этом совершенно никто не знает, ведь об этом все забыли, а я этот факт всегда скрываю. Для Вертхаймера же сей факт стал его несчастьем, постоянным поводом для экзистенциальной депрессии, думал я. Я-то был намного лучше большинства остальных в академии, думал я, и вдруг бросил, что дало мне силы, я стал сильнее тех, думал я, кто не бросил, хотя был не лучше меня, кто нашел пожизненное пристанище в своем дилетантстве, — теперь они именуются преподавателями и с головы до ног осыпаны наградами и знаками отличия, думал я. Все эти музыкальные олухи, которые закончили академии и начали концертную деятельность, думал я. Я-то никогда не занимался концертной деятельностью, мой разум запретил мне это, но я не стал заниматься концертной деятельностью совсем не по той же причине, по которой не стал заниматься концертной деятельностью Вертхаймер, он, как говорится, не стал заниматься ею из-за Гленна Гульда, или так: стал было ею заниматься, но, как говорится, сразу же бросил, из-за Гленна Гульда. Мне запретил начинать концертную деятельность мой разум, Вертхаймеру же помешал Гленн Гульд. Концертная деятельность — это самая ужасная деятельность, которую только можно себе представить, это ужасно, когда мы играем перед публикой на рояле, ужасно, когда играем перед публикой на скрипке, не говоря уже о том ужасе, который мы испытываем, когда поем перед публикой, думал я. Это ведь огромный капитал, если мы можем сказать, что учились в знаменитом высшем учебном заведении и закончили это знаменитое высшее учебное заведение, но, как говорится, не придаем этому никакого значения и вообще молчим об этом, думал я. Не транжирим нажитый капитал, годами и десятилетиями выступая с концертами и так далее, думал я, а рассматриваем этот факт как дело конченое, чтобы потом его скрывать. Я-то всегда был гением, думал я, гением — в отличие от Вертхаймера, который, по сути, ничего не мог скрыть и постоянно говорил обо всем, все из себя выбалтывал, и так всю жизнь. Правда, нам, в отличие от большинства остальных, повезло, нам ведь не приходилось зарабатывать, потому что денег у нас с самого рождения имелось достаточно. И если Вертхаймер был человеком, всегда стыдившимся своих денег, то я никогда денег не стыдился, думал я, так как стыдиться денег, положенных тебе по рождению, это ведь безумие, извращение, по крайней мере с моей точки зрения, и в любом случае — ужасное лицемерие, думал я. Куда ни глянь — всюду лицемеры, они твердят, что стыдятся денег, которые у них есть и которых нет у других; хотя это в природе вещей, что у одних деньги есть, а у других нет, ведь когда-нибудь у одних не будет денег, а у других они будут, и наоборот, но от этого ничего не изменится; и одни не виноваты в том, что у них есть деньги, а другие не виноваты в том, что у них денег нет, и так далее, думал я, — чего, однако, не поймут ни те ни другие, потому что они в конце концов умеют только лицемерить, и больше ничего. Я рикогда не попрекал себя тем, что у меня есть деньги, думал я, Вертхаймер же постоянно попрекал себя этим, я никогда не говорил, что страдаю оттого, что богат, Вертхаймер же говорил об этом часто и не боялся делать бессмысленнейшие благотворительные пожертвования, от которых в итоге ему не было никакой пользы, ведь, например, миллионы, которые он однажды послал в Нигер, как он потом узнал, так туда и не дошли, потому что их сожрала католическая организация, на счета которой он эти деньги распорядился перевести. Неуверенность человека — это его природа, его отчаяние, часто повторял Вертхаймер, и в этом он совершенно прав, только у него не получалось держаться за свои слова, крепко держаться, в его голове (и в его афоризмах!) было на самом деле огромное количество теории, думал я, спасительной жизненной и экзистенциальной философии, на самом деле, но он был не в состоянии применить ее к себе. В теории он мастерски справлялся со всеми трудностями жизни, с отчаянием, со всем мучительным злом в мире, но на практике он никогда не был в состоянии справиться с этим. Вопреки своим собственным теориям он все время шел навстречу смерти — к самоубийству, думал я, в Цицерс, на свою нелепую конечную станцию, думал я. Теоретически он всегда был против самоубийства, но без всяких обиняков предполагал, что я на него способен, и собирался прийти на мои похороны, а практически он покончил с собой, и я пришел на его похороны. Теоретически он был одним из самых великих пианистов-виртуозов на свете, да и вообще одним из самых известных исполнителей (хоть и не таким великим и известным, как Гленн Гульд!), практически же он ничего не достиг в игре на рояле, думал я, и самым жалким образом сбежал в свои так называемые гуманитарные науки. Теоретически он был хозяином жизни, практически же он не только не смог совладать со своей жизнью, но и был этой жизнью уничтожен, думал я. Теоретически он был нашим — то есть моим и Гленна — другом, практически же он никогда им не был, думал я, так как для настоящей дружбы, как впрочем и для виртуозности, он не годился. Вывод таков: он покончил с собой, а не я, думал я, я как раз поднял свою сумку с пола, чтобы поставить ее на скамью, как вошла хозяйка гостиницы. Вот так неожиданность, сказала она, дескать, не слышала, как я вошел, — она меня обманывает, подумал я. Наверняка она даже видела, как я входил в гостиницу, и все время наблюдала за мной, и намеренно не заходила в холл — неприятное, отвратительное и одновременно привлекательное существо, в блузке, расстегнутой почти до пояса. Вульгарность этих людей, которую они вовсе больше не скрывают, думал я, открыто выставляют напоказ, думал я. Они не нуждаются в том, чтобы скрывать свою вульгарность, свое низкое положение, сказал я себе. Номер, в котором я всегда останавливался, сказала она, не протоплен, но, возможно, его и не надо протапливать, потому что дует теплый ветер, она откроет в номере окно и впустит теплый весенний ветер, сказала она, намереваясь застегнуть блузку, но так и не застегнула ее. Вертхаймер был у нее, до того, как отправиться в Цицерс. О том, что он покончил с собой, она узнала от водителя грузовика, водитель же грузовика узнал об этом от одного из лесорубов, которые присматривают за имением Вертхаймера, — от Кольрозера (Франца). Неясно, кто теперь унаследует Трайх, сказала она, уж наверняка не сестра Вертхаймера, та, как она полагает, навсегда уехала в Швейцарию. За последние десять лет она видела ее только два раза: неприступная женщина, совсем не такая, как брат, тот был приветливым, она даже употребила слово добродушный, что меня удивило, так как я никогда не связывал слово «добродушный» с Вертхаймером. Вертхаймер был добр ко всем людям, сказала она, она действительно сказала добр, но тут же добавила, что он забросил Трайх. В последнее время в Трайхе часто появлялись посторонние люди, жили там дни и недели напролет, сам Вертхаймер при этом не появлялся, люди, которым Вертхаймер давал ключи от Трайха, как она сказала, — артисты, музыканты, слова артисты и музыканты она произнесла с презрительной интонацией. Эти люди, сказала она, лишь использовали Вертхаймера и Трайх, дни и недели напролет они напивались и набивали себе брюхо за его счет, до полудня не вылезали из постелей, слонялись, громко смеясь, по деревне в дурацкой одежде — вконец опустившиеся, как она думает, ибо они производили очень скверное впечатление. По Вертхаймеру, считает она, была заметна его прогрессировавшая запущенность, она растянула слово запущенность, этому она научилась у Вертхаймера, подумал я. По ночам она слышала, как Вертхаймер играет на рояле, сказала она, часто — с полуночи до раннего утра, в последнее время он ходил по деревне невыспавшийся, в помятой и потрепанной одежде, он приходил к ней и садился в холле только для того, чтобы отоспаться. В последние месяцы он больше не ездил в Вену, совсем не интересовался приходившей сюда почтой и больше не просил пересылать ее в Трайх. Четыре месяца он пробыл в Трайхе в одиночестве, не выходя из дома, лесорубы приносили ему продукты, сказала она, после чего взяла мою сумку и с ней поднялась в мой номер. Она сразу же открыла окно и сказала, что всю зиму в этой комнате никто не ночевал, все грязное, сказала она, если я не буду возражать, она возьмет тряпку и вытрет грязь, по крайней мере с подоконника, сказала она, но я отказался, грязь была мне безразлична. Она откинула одеяло и сказала, что постельное белье свежее, воздух его подсушит. Гости всегда хотят занять ту комнату, к которой привыкли, сказала она. Раньше Вертхаймер никому не разрешал ночевать в Трайхе, и вдруг его дом заполнился людьми, сказала хозяйка гостиницы. Тридцать лет в Трайхе не ночевал никто, кроме Вертхаймера, а последние недели перед его смертью десятки городских, сказала она, останавливались в Трайхе, ночевали в Трайхе, перевернули весь дом вверх дном. Артисты, сказала она, своеобразные люди, слово своеобразный тоже было не ее, а Вертхаймера, он любил слово своеобразный, думал я. Такие люди, как Вертхаймер (и я тоже!), могут подолгу выносить уединение, думал я, но потом им нужна компания; двадцать лет Вертхаймер продержался без компании, а потом набил свой дом всевозможным сбродом. И покончил с собой, подумал я. Как и мой дом в Дессельбруне, Трайх подходит для одиночества, подумал я, — для такого ума, как я, как Вертхаймер, думал я, для артистического ума, для так называемого интеллектуала; но, когда в такой дом набивается слишком много людей, это убийственно, это абсолютно смертельно. Поначалу мы приспосабливаем его к нашим артистическим и духовным потребностям, а когда мы полностью его приспособили, он нас убивает, думал я, пока хозяйка гостиницы ладонью стирала пыль с дверцы шкафа, совершенно не смущаясь, и даже наоборот: ей нравилось, что я наблюдал, как она это делает, не спускал, так сказать, с нее глаз. Теперь мне стало ясно, почему Вертхаймер с ней спал. Я сказал, что, скорее всего, останусь лишь на одну ночь, я внезапно почувствовал потребность еще раз приехать в Трайх, а значит, еще раз переночевать в ее гостинице; припоминает ли она имя Гленн Гульд, спросил я ее; да, ответила она, это знаменитый на весь мир пианист. Ему, как и Вертхаймеру, было за пятьдесят, сказал я, — пианист-виртуоз, самый лучший в мире, который однажды был в Трайхе, двадцать восемь лет назад, сказал я, о чем она вероятно уже не помнит, но она тотчас поправила меня и сказала, что очень хорошо помнит того американца. Этот Гленн Гульд, правда, не покончил с собой, сказал я, с ним случился удар, он свалился замертво, когда играл на рояле, сказал я, сознавая, с какой беспомощностью я это говорю, но за это мне было неловко не перед хозяйкой, а перед самим собой, я все еще слышу себя говорящим свалился замертво, в то время как хозяйка гостиницы уже стояла у открытого окна, желая удостовериться, что вонь от бумажной фабрики отравила воздух — так бывает всегда, когда дует фён, сказала она. Вертхаймер покончил с собой, сказал я, а этот Гленн Гульд — нет, он умер естественной смертью; никогда и ничего я еще не говорил так принужденно, думал я. Возможно, Вертхаймер покончил с собой потому, что этот Гленн Гульд умер. Удар — это прекрасно, сказала хозяйка гостиницы, каждый из нас хотел бы, чтобы его хватил удар, лучше бы — сразу смертельный. Внезапный конец. Прямо сейчас я пойду в Трайх, сказал я, не знает ли хозяйка гостиницы, есть ли кто-нибудь в Трайхе, присматривает ли вообще кто-нибудь за домом? Она не знает, но наверняка в Трайхе есть лесорубы. Ей кажется, что в Трайхе после смерти Вертхаймера ничего не изменилось. Сестра Вертхаймера, унаследовавшая Трайх, здесь не появлялась, не появлялся и никто из имеющих право на наследство, сказала хозяйка. Она спросила, буду ли я ужинать у нее в гостинице, я сказал: не знаю, что будет вечером, но я, конечно же, отведаю ее салат из колбасы с уксусом — больше ведь я нигде не смогу такого попробовать, подумал я, но не произнес этого вслух, а просто подумал. Дела у нее идут как обычно, рабочие с бумажной фабрики не дают разориться, но они приходят только по вечерам, днем у нее клиентов почти нет, но так было всегда. Днем заглядывают разве что развозчики пива или лесорубы, которые довольствуются порцией колбасы, сказала она. Но у нее достаточно дел. Я подумал, что когда-то ведь она была замужем за рабочим с бумажной фабрики, с ним она прожила три года, пока он не угодил в одну из этих ужасных бумажных мельниц и не был этой самой бумажной мельницей размолот, — подумал о том, что после этого она больше не выходила замуж. Мой муж вот уже девять лет как умер, сказала она непринужденно и присела на подоконник. О том, чтобы еще раз выйти замуж, не идет и речи, сказала она, одной лучше. Поначалу, конечно, ты изо всех сил стараешься выйти замуж, заполучить мужа — она не сказала, что-де поэтому рада, что его больше нет, о чем наверняка подумала, а произнесла: такого несчастья не должно было случиться, но господин Вертхаймер очень мне помогал первое время после похорон мужа. В тот момент, когда она больше уже не в силах была выносить совместную жизнь с мужем, думал я, наблюдая за ней, он упал в бумажную мельницу и его не стало, при этом он оставил ей пусть и небольшую, но регулярную пенсию. Мой муж был хорошим человеком, сказала она, вы конечно его знали, — хотя я совсем не мог вспомнить ее мужа, помнил лишь, что на нем всегда была спецовка рабочего с бумажной фабрики и что он, не снимая войлочной шляпы, сидел за столом в трактире, пожирая большие куски копченого мяса, которые жена ставила перед ним на стол. Мой муж был хорошим человеком, повторила она несколько раз, посмотрела в окно и поправила прическу. Правда, в одиночестве тоже что-то есть, сказала она. Вы-то ведь наверняка были на похоронах, сказала она и сразу же захотела узнать все о похоронах Вертхаймера; она уже знала, что его похоронили в Куре, но вот конкретные обстоятельства, которые привели к похоронам Вертхаймера, были ей еще неизвестны, поэтому я сел на кровать и начал рассказывать. У меня, что естественно, вышел лишь отрывочный рассказ, я начал с того, что находился в Вене, занимался продажей своей квартиры, большой квартиры, сказал я, слишком большой для одного человека и совершенно ненужной человеку, постоянно проживающему в Мадриде, самом прекрасном городе на свете, сказал я. Но я так и не продал квартиру, сказал я, как и Дессельбрун, который я вообще-то и не думал продавать, о чем она, конечно, знала. Однажды она была в Дессельбруне со своим мужем, много лет назад, когда сгорела молочная ферма; в период экономического кризиса, каковой имеет место сейчас, совершенно глупо продавать недвижимость, сказал я, слово недвижимость я намеренно повторил несколько раз, это было важно для моего рассказа. Государство обанкротилось, сказал я, на это она покачала головой, правительство коррумпированно, сказал я, социалисты, которые вот уже тридцать лет находятся у власти, без зазрения совести злоупотребляют своей властью и совершенно разорили государство. Пока я это говорил, хозяйка гостиницы кивала головой и смотрела то на меня, то в окцо. Все хотели социалистического правительства, сказал я, но теперь все видят, что именно социалистическое правительство все разбазарило; слово разбазарило я намеренно произнес отчетливей, чем остальные слова, мне нужно было его употребить, и мне было не стыдно, я повторил слово разбазарило в связи с финансовым банкротством государства в те годы, пока у власти находится социалистическое правительство, повторил еще несколько раз и добавил, что канцлер — это вульгарный, пронырливый пройдоха, который использует социализм лишь в качестве средства для удовлетворения своих извращенных властолюбивых вожделений — как и все остальное правительство, сказал я, все эти люди жаждут власти, они гнусные и бессовестные, государство, которым они сами и являются, для них всё, а народ, которым они правят, для них ничего не значит. Я часть народа, и я люблю свой народ, но я не хочу иметь ничего общего с этим государством, сказал я. Наша страна еще никогда за всю свою историю не находилась в таком глубоком кризисе, сказал я, еще никогда за всю историю ею не правили такие низменные, бесхарактерные и тупые люди. Народ глуп, сказал я, и слишком слаб, чтобы изменить подобное положение вещей, он позволяет пронырливым, жаждущим власти людям вроде тех, что сидят в нашем правительстве, обманывать себя. Возможно, и после следующих выборов все будет по-прежнему, ведь австрийцы — люди привычки, и они привыкли к болоту, в котором увязли за несколько десятков лет. Бедный народ, сказал я. И со словом социализм, сказал я, все, а австрийцы в первую очередь, попадают впросак, хотя все знают, что слово социализм давно уже потеряло свою ценность. Социалисты больше не социалисты, сказал я, сегодняшние социалисты это новые эксплуататоры, все они изолгались! — сказал я хозяйке, совершенно не желавшей, как я вдруг заметил, слушать это бессмысленное отступление, она-то конечно жаждала только рассказа о похоронах. В общем, сказал я, в Вене я был застигнут врасплох телеграммой из Цицерса; телеграмма госпожи Дутвайлер, сестры Вертхаймера, сказал я, застала меня в Вене, я был в знаменитом Пальмовом павильоне, сказал я, и обнаружил телеграмму на двери моей квартиры. Мне до сих пор не ясно, откуда госпожа Дутвайлер узнала, что я нахожусь в Вене, сказал я. Город стал совершенно отвратительным, с былой Веной и не сравнить. Ужасный опыт — вернуться в этот город, да и вообще в эту забытую богом страну, после того как провел многие годы за границей, сказал я. Тот факт, что сестра Вертхаймера вообще телеграфировала мне, что она вообще известила меня о смерти своего брата, меня удивил. Дутвайлер, сказал я, — какая ужасная фамилия! Богатая швейцарская семья, сказал я, с которой породнилась сестра Вертхаймера, химический концерн. Но, как ей и самой известно, сказал я хозяйке, Вертхаймер всегда подавлял сестру, не давал ей жить — лишь в последний, самый-самый последний момент она от него освободилась. Если бы хозяйка гостиницы сейчас поехала в Вену, она бы пришла в ужас. Как же изменился город, и не в лучшую сторону, сказал я. Никаких следов величия, одно отребье! — сказал я. Лучше держаться от всего этого в стороне, где-нибудь уединиться, сказал я. О том, что я уже давно оттуда уехал и поселился в Мадриде, я не сожалел ни секунды. Но если у нас нет возможности уехать прочь и мы вынуждены оставаться в этой идиотской стране, в таком идиотском городе, как Вена, то мы быстро умираем, долго нам не протянуть, сказал я. У меня в Вене было два дня на то, чтобы поразмыслить о Вертхаймере, сказал я, еще я думал о нем по дороге в Кур, в ночь перед похоронами. Сколько народу было на похоронах Вертхаймера, спросила хозяйка. Только сама Дутвайлер, ее муж и я, сказал я. Ну и работники кладбища, что естественно, сказал я. Управились меньше чем за двадцать минут. Хозяйка гостиницы сказала, что Вертхаймер всегда говорил ей: если он умрет раньше нее, то оставит ей ожерелье — очень ценное, сказала она, которое досталось ему от бабушки. Но она, конечно же, предполагает, что Вертхаймер не упомянул ее в завещании, я же подумал, что Вертхаймер наверняка вообще никакого завещания не оставил. Если Вертхаймер обещал ей ожерелье, сказал я хозяйке, то она это ожерелье получит. Вертхаймер то и дело у нее ночевал, сказала она мне, покраснев; если он, как это часто случалось, боялся, приехав из Вены, оставаться в Трайхе, то тогда сначала шел к ней, чтобы переночевать, зимой он часто неожиданно приезжал из Вены в Трайх, а в Трайхе было нетоплено. Люди, которым в последнее время он разрешал приезжать в Трайх, носили дурацкую одежду — актеры, сказала она, как из цирка. У нее они ничего не покупали, затоваривались всевозможной выпивкой в магазине. Они его только использовали, сказала хозяйка гостиницы, неделями хозяйничали в Трайхе за его счет, все привели в беспорядок, шумели по ночам до самого утра. Такой сброд, сказала она. Неделями в Трайхе жили только они, а Вертхаймера не было, он появился за несколько дней до отъезда в Кур. Вертхаймер часто говорил, что поедет в Цицерс к сестре и зятю, но все время откладывал поездку. Он написал сестре в Цицерс несколько писем, он писал ей, что она должна приехать к нему в Трайх, должна расстаться с мужем, которому он, Вертхаймер, никогда не придавал значения, расстаться с этим жутким человеком, сказала она, повторив слова Вертхаймера, — но сестра на его письма не отвечала. Мы не можем привязать к себе человека, сказал я; если человек этого не хочет, мы должны оставить его в покое, сказал я. Вертхаймер хотел привязать к себе сестру на веки вечные, сказал я, это было его ошибкой. Он свел сестру с ума и сам при этом помешался, сказал я, ведь если кто-нибудь кончает с собой, то, значит, он помешался. Что же теперь будет, спросила хозяйка гостиницы, со всей кучей денег, которую оставил Вертхаймер? Этого я не знаю, сказал я, наверняка, предположил я, их унаследовала сестра. Деньги к деньгам тянутся, сказала хозяйка гостиницы, после чего захотела узнать еще что-нибудь о похоронах, но я не знал, что бы ей такое рассказать, потому что рассказал ей о похоронах Вертхаймера все, более или менее все. Были ли это похороны по еврейскому обычаю, спросила хозяйка гостиницы. Я сказал: нет, это не были похороны по еврейскому обычаю, но его похоронили самым быстрым способом, сказал я, все прошло так быстро, что я чуть все не прозевал. Дутвайлеры после похорон пригласили меня на обед, сказал я, но я отказался, я не хотел быть вместе с ними. Однако это было ошибкой, сказал я, мне следовало принять приглашение и пойти с ними, а так я вдруг оказался совсем один и не знал, что мне делать, сказал я. Кур — отвратительный город, мрачный, как никакой другой. Вертхаймер похоронен в Куре лишь временно, неожиданно сказал я; окончательно они хотят похоронить его в Вене, на кладбище в Дёблинге, сказал я, в фамильной могиле. Хозяйка гостиницы встала и сказала, что уверена: до вечера теплый воздух с улицы прогреет номер, я могу не волноваться. Зимний холод еще держится в номере, сказала она. На самом деле я боялся простудиться от одной мысли о том, что должен буду ночевать в номере, в котором я провел уже не одну бессонную ночь. Правда, пойти куда-нибудь еще я не могу, это или слишком далеко отсюда, или там еще более неуютно, чем здесь, думал я. Разумеется, раньше я был намного более непритязательным, думал я, совсем не таким чувствительным, как сейчас, и я подумал, что в любом случае должен выпросить у хозяйки еще пару шерстяных одеял перед тем, как лечь спать. Не приготовит ли она мне горячего чая, прежде чем я пойду в Трайх, спросил я у хозяйки, которая в ответ спустилась на кухню, чтобы заварить чай. Я же распаковал сумку и повесил в шкаф черно-серый костюм, который взял с собой в качестве, так сказать, траурного костюма. У них тут повсюду в номерах эти безвкусные рафаэлевские херувимы, думал я, рассматривая рафаэлевского херувима на стене, он совершенно заплесневел, отчего, впрочем, стал более сносным. Я вспомнил, что здесь в пять часов утра меня будили свиньи, кидавшиеся к лохани с едой, будило бесцеремонное громыхание дверьми. Когда мы знаем, что нас ждет, думал я, нам легче это перенести. Посмотревшись в зеркало, — а мне пришлось пригнуться, чтобы увидеть в нем себя, — я обнаружил на виске лишай, я несколько недель подряд лечил его китайской мазью, и он уже было исчез, а теперь снова появился, что вызвало у меня беспокойство. Я тотчас же подумал о каком-нибудь злокачественном заболевании, которое врач от меня скрыл и которое он, чтобы меня успокоить, прописал лечить китайской мазью — на самом деле, в чем я теперь убедился, совершенно бесполезной. Такой лишай, конечно же, может стать началом тяжелого злокачественного заболевания, подумал я и отвернулся от зеркала. То, что я сошел в Атнанг-Пуххайме и поехал в Ванкхам, чтобы пойти в Трайх, сразу показалось мне совершенной бессмыслицей. Я бы мог избавить себя от этого ужасного Ванкхама, думал я; и нужно же было, думал я, оказаться в этом холодном, затхлом номере и страшиться наступления ночи, представить которую — вместе со всеми ожидавшими меня ужасами — мне не составляло труда. Остаться в Вене, вообще никак не отреагировать на телеграмму Дутвайлеров и не ехать в Кур было бы лучше, чем поехать в Кур, сойти с поезда в Атнанг-Пуххайме и поехать в Ванкхам, чтобы пойти в Трайх, — мне-то какое дело до всего этого? Ведь я не поговорил с Дутвайлерами и даже у открытой могилы Вертхаймера не почувствовал ровным счетом ничего, думал я, всех этих мучений я бы мог спокойно избежать и не брать их на себя. Мое поведение было мне отвратительно. Но, с другой стороны, о чем мне было разговаривать с сестрой Вертхаймера? — спрашивал я себя. С ее мужем, до которого мне нет решительно никакого дела и который был мне отвратителен уже по описаниям Вертхаймера, выставлявшего его в более чем неприглядном свете, и стал еще больше отвратителен после личной встречи? С такими людьми, как Дутвайлеры, я не разговариваю, подумал я сразу же, как увидел Дутвайлеров. Хотя даже такому Дутвайлеру не составило труда уговорить сестру Вертхаймера бросить брата и уехать в Швейцарию, думал я, — даже такому отвратительному Дутвайлеру! Я снова посмотрел на себя в зеркало и увидел, что лишай появился не только на правом виске, но и на затылке. Теперь Дутвайлер наверняка снова вернется в Вену, думал я, — ее брат мертв, квартира на Кольмаркте освободилась, Швейцария ей больше не нужна. Венская квартира принадлежит ей, Трайх — тоже. И к тому, же в квартире на Кольмаркте стоит вся ее мебель, думал я, которая ей нравилась, которую ее брат, как он сам мне всегда говорил, ненавидел. Теперь-то она может жить со швейцарцем в Цицерсе припеваючи, подумал я, ведь ничто не мешает ей в любой момент вернуться в Вену или в Трайх. Виртуоз лежит себе на кладбище в Куре недалеко от Мюльхальде, подумал я на мгновение. Родителей Вертхаймера хоронили еще по еврейскому обычаю, думал я, сам же Вертхаймер в последние годы постоянно называл себя неверующим. К могиле Вертхаймеров на кладбище в Дёблинге, рядом с так называемым склепом фон Либенов и могилой Теодора Герцля,[7 - Фон Либен — одна из богатейших австрийских семей, к которой принадлежал и изобретатель усилительной электронной радиолампы, физик Роберт фон Либен (1878–1913). Теодор Герцль (1860–1904) — один из основоположников идеологии сионизма.] мы с Вертхаймером несколько раз приходили; его не смущало, что бук, росший на могиле, отодвигал большую гранитную плиту, на которой были выбиты имена лежавших в склепе Вертхаймеров, и со временем отодвинул ее на десять или двадцать сантиметров; сестра все время пыталась заставить его выкорчевать бук и вернуть гранитную плиту на прежнее место, но ему-то совершенно не мешал тот факт, что бук вольно рос на могиле и мог отодвинуть гранитную плиту, напротив, каждый раз, когда он приходил к могиле, он с удивлением рассматривал бук и отодвинутую — с каждым разом все дальше — гранитную плиту. Теперь сестра выкорчует с могилы бук и поставит гранитную плиту на место, причем еще до того, как она перевезет Вертхаймера в Вену и похоронит там. Из всех, кого я знал, Вертхаймер был самым страстным любителем прогулок по кладбищам — даже еще более страстным, чем я, думал я. Указательным пальцем правой руки я вывел большую букву «В» на пыльной дверце шкафа. При этом я вспомнил Дессельбрун, поймал себя на сентиментальной мысли, что, пожалуй, мне стоит еще разок съездить в Дессельбрун, и сразу же изничтожил эту мысль. Я хотел быть последовательным и сказал себе, что не поеду в Дессельбрун, что не поеду в Дессельбрун еще лет пять или шесть. Посещение Дессельбруна наверняка лишило бы меня сил на многие годы вперед, сказал я себе, я не могу позволить себе поехать в Дессельбрун. Вид из окна был безотрадный, удручающий: хорошо знакомый дессельбрунский ландшафт, который много лет назад ни с того ни с сего вдруг стал мне невыносим. Если бы я не уехал из Дессельбруна, сказал я себе, я бы погиб, меня бы больше не было на свете, я бы погиб, я бы умер раньше Гленна и раньше Вертхаймера, потому что ландшафт в Дессельбруне и его окрестностях — это гибельный ландшафт, как и вид из окна в Ванкхаме: угрожающий всем и медленно всех подавляющий, он никогда никого не ободрит, не приютит. Мы не в состоянии выбрать место своего рождения, думал я. Но мы можем покинуть это место, если оно грозит раздавить нас, можем уйти от хождения по кругу, которое, если мы пропустим момент начала этого хождения, нас погубит. Мне повезло, я ушел в подходящий момент, сказал я себе. В конце концов я ведь уехал из Вены именно потому, что Вена грозила загубить и изничтожить меня. Именно банковскому счету отца я обязан тем, что еще жив, тем, что мне позволено существовать, сказал я вдруг себе. Губительная местность, сказал я себе. Тревожный ландшафт. Неприятные люди. Исподтишка подглядывающие за мной, думал я. Пугающие меня. Пытающиеся меня обмануть. В этих местах я никогда не чувствовал себя уверенно, подумал я. Меня постоянно преследовали болезни и в конце концов чуть не убила бессонница, думал я. Я вздохнул с облегчением, когда люди из Альтмюнстера приехали и забрали «Стейнвей», думал я, — тем самым они освободили меня от хождения по кругу в Дессельбруне. Ведь подарив рояль дочке учителя из Альтмюнстера, я, разумеется, не забросил искусство, что бы это слово ни означало, думал я. Я передал «Стейнвей» на попечение учительской мерзости, думал я, на попечение учительскому идиотизму. Если бы я сказал учителю, сколько на самом деле стоит мой «Стейнвей», он бы ужаснулся, думал я, а так он даже не имел представления о цене инструмента. Уже тогда, когда я поручил перевезти «Стейнвей» из Вены в Дессельбрун, я знал, что в Дессельбруне он долго не простоит, но я, естественно, не имел ни малейшего представления о том, что подарю его ребенку учителя, думал я. Пока у меня был «Стейнвей», я был несамостоятелен в своих сочинениях, думал я, — и не так свободен, как с той секунды, когда «Стейнвей» навсегда исчез из моего дома. Мне нужно было расстаться со «Стейнвеем», чтобы начать писать; сказать честно, я писал уже четырнадцать лет, но на самом деле писал ни на что не годные вещи, и все потому, что не мог расстаться со своим «Стейнвеем». Едва «Стейнвей» исчез из моего дома, я стал писать лучше, думал я. На Калле-дель-Прадо я все время думал о том, что «Стейнвей» стоит в Вене (или в Дессельбруне), и в итоге был не в состоянии написать что-нибудь более стоящее, чем и без того неудачные наброски. Едва я отринул от себя «Стейнвей», я стал писать по-другому — в тот же миг, думал я. Это, конечно, не значило, что вместе со «Стейнвеем» мне следовало бросить и музыку, думал я. Совсем наоборот. Но я больше не подчинялся ее разрушительной власти, просто больше она не причиняла мне боли, думал я. Когда мы всматриваемся в здешний ландшафт, нам становится страшно. Ни при каких условиях не хотим мы возвращаться в эти места. Все вокруг неизменно серое, и люди производят удручающее впечатление. Здесь я бы снова спрятался в своей комнате, и мне в голову не пришло бы ни одной полезной мысли, думал я. И я стал бы таким, как все они тут — достаточно посмотреть на хозяйку гостиницы, — меня бы совершенно испортила природа, безраздельно властвующая здесь над людьми, которым никогда уже не выбраться из пошлости и мерзости, думал я. Я бы погиб в этих зловещих местах. Мне вообще не следовало приезжать в Дессельбрун, думал я, мне не нужно было вступать во владение этим наследством, я бы мог от него отказаться, нe трогать его, думал я. Дессельбрун был построен одним из моих прадедов, который был директором бумажной фабрики, — великолепный дом с множеством комнат для его многочисленных детей. Оставить там все как есть — в этом наверняка было мое спасение. Сначала я ездил в Дессельбрун с родителями каждое лето, потом стал жить там круглый год и ходил в школу в Ванкхаме, думал я, потом поступил в гимназию в Зальцбурге, потом — в Моцартеум, проучился год в Венской музыкальной академии, думал я, потом снова учился в Моцартеуме, вернулся в Вену и наконец пришел к мысли навсегда переехать в Дессельбрун, со всеми своими духовными запросами, но там я довольно быстро сорвался, почувствовал, что зашел в тупик. Карьера пианиста-виртуоза — как запасной выход; при этом, правда, я добился исключительного совершенства, думал я. На вершине, можно сказать, своего мастерства все бросил, вышвырнул, как надо признать, выкинул из головы, подарил свой «Стейнвей». Когда здесь шесть или семь недель кряду, не переставая, льет дождь и от этого непрерывного дождя люди сходят с ума, думал я, требуется собрать в кулак всю силу воли, чтобы не погибнуть. И все равно половина этих людей кончает самоубийством, рано или поздно, — тут они, как говорится, умирают не сами. У них нет ничего кроме католицизма или социалистической партии, двух самых отвратительных учреждений нашего времени. В Мадриде я по меньшей мере хотя бы раз в день выхожу из дома, чтобы поесть, думал я; здесь, находясь в состоянии поступательного и безнадежного саморазрушения, я бы ни за что не вышел из дома. Всерьез о продаже я никогда и не думал, конечно; я размышлял об этом, особенно в последние два года, но, естественно, безрезультатно. Тем не менее я никогда не обещал никому из нужных для этого дела людей не продавать Дессельбрун, думал я. Без маклера недвижимость продать невозможно, а маклеры вызывают у меня отвращение, думал я: Такой дом, как в Дессельбруне, мы можем на долгие годы оставить стоять как есть, думал я, в запустении, — почему бы и нет. Я ни за что не поеду в Дессельбрун, думал я. Хозяйка гостиницы заварила мне чаю, и я спустился в холл. Я сел за стол у окна, за который я всегда садился в прежние годы, но впечатления, будто время остановилось на месте, у меня не было. Я слышал, как хозяйка гостиницы возится на кухне, и думал, что она, вероятно, готовит еду своему ребенку, который в час или в два вернется из школы домой, — разогревает гуляш или варит овощной суп. В теории мы понимаем людей, а на практике мы их не выносим, общаемся с ними в основном без всякого желания и смотрим на них со своей колокольни. Мы не должны так обращаться с людьми и не должны смотреть на них со своей колокольни, нам следует рассматривать их со всех точек зрения, думал я, — общаться с ними таким образом, чтобы потом мы могли сказать, что, дескать, общались с ними совершенно без предубеждения, чего, конечно, не выйдет, так как в действительности мы ко всем относимся с предубеждением. Хозяйка гостиницы ведь тоже когда-то страдала легочной болезнью, как и я, думал я, но она смогла вытеснить, устранить свою легочную болезнь, подавить ее силой воли к жизни. С грехом пополам, как говорится, она закончила восьмилетку, думал я, а потом взяла в свои руки управление гостиницей, которая принадлежала ее дяде, оказавшемуся замешанным в убийстве, обстоятельства которого до конца не прояснены и по сей день, и приговоренному к двадцати годам тюрьмы. Вместе с соседом ее дядя якобы задушил представителя венской фирмы по торговле так называемой галантереей, остановившегося в гостинице на ночлег в номере рядом с моим номером, — задушил, чтобы завладеть огромной суммой, которую венский коммивояжер имел при себе. О «Дихтельмюле», как гостиница называется, после этого убийства пошла, так сказать, дурная слава. В первое время, то есть сразу после того, как факт убийства всплыл на поверхность, дела «Дихтельмюле» пошли хуже некуда, и гостиница больше двух лет простояла закрытой. «Дихтельмюле» по суду отдали племяннице убийцы, думал я, а племянница снова открыла «Дихтельмюле» и стала вести дела, но после того, как гостиница вновь открылась, «Дихтельмюле», естественно, уже не была той же «Дихтельмюле», что до убийства. О дяде хозяйки с тех пор больше ничего не слышали, думал я, но он, вероятно, как и все убийцы, приговоренные к двадцати годам тюрьмы, вышел из заключения уже через двенадцать или тринадцать лет, а может, его вообще больше нет в живых, думал я, и я совершенно не намеревался справляться у хозяйки про ее дядю, так как у меня не было никакого желания снова целиком выслушивать всю эту историю с убийством, которую хозяйка гостиницы рассказывала мне по моей просьбе уже несколько раз. Убийство венского коммивояжера наделало тогда много шуму, и о процессе писали все газеты, и «Дихтельмюле», в то время опечатанную, неделями осаждали любопытные, хотя в «Дихтельмюле» и смотреть-то было не на что. «Дихтельмюле» с тех пор так и называют домом, где произошло убийство, и, если люди хотят сказать, что идут в «Дихтельмюле», они говорят, что идут в дом, где произошло убийство, так уж повелось. Судебное дело строилось на косвенных уликах, думал я, и в действительности причастность дяди хозяйки и причастность его сообщника, на семью которого это дело, как говорится, навлекло большую беду, так и не доказали. Соседа, так называемого дорожного рабочего, даже суд посчитал неспособным на такое подлое убийство, а особенно — в сговоре с дядей хозяйки, которого везде и всегда характеризовали как человека добродушного и скромного, положительного совершенно во всех отношениях и которого до сих пор все, кто его знал, вспоминают как человека приветливого и скромного, положительного во всех отношениях; но присяжные приговорили к высшей мере наказания не только дядю, но и дорожного рабочего, который между тем, как я знаю, уже давно умер, впав в отчаяние оттого, что, как все время повторяла его жена, совершенно невиновные люди становятся жертвами присяжных-человеконенавистников. Суды, даже когда они уничтожают невиновных людей и их семьи, следуют букве закона, думал я, а присяжные каждый раз выносят свое решение, поддавшись мимолетному настроению, — но при этом они всегда руководствуются безудержной ненавистью к себе подобным; всегда, даже если уже давно поняли, что в неискупимом на самом деле преступлении обвиняется невиновный, они быстро выносят ошибочное решение, и точка. Половина всех приговоров, принятых на основе решений присяжных, — это, с позволения сказать, ошибочные приговоры, и я абсолютно уверен, что приговор по так называемому дихтельмюлевскому делу был на все сто процентов вынесен на основе ошибочного решения присяжных. Так называемые австрийские окружные суды прославились тем, что присяжные в них годами выносили десятки ошибочных решений, и теперь на их совести жизни десятков невинных людей, которые отсиживают пожизненный срок, не имея ни малейшего шанса быть когда-нибудь, как говорится, реабилитированными. Да и вообще, думал я, в наших тюрьмах и прочих местах заключения сидит намного больше невинных, чем виновных, потому что у нас слишком много недобросовестных судей и присяжных-человеконенавистников, которые ненавидят себе подобных и вымещают злобу и обиды за собственное несчастье на тех, кто после всех ужасных событий, доведших их до суда, попал к ним в руки. Австрийская судебная система жестока, думал я: каждый раз, когда мы внимательно читаем газеты, мы это понимаем, но вообще-то наверняка она еще более жестока, ведь мы знаем, что лишь малая толика ее преступлений предается огласке. Лично я убежден, что дядя хозяйки совсем не тот убийца, или, лучше сказать, не тот пособник, каким его признали тринадцать или четырнадцать лет назад, думал я. Дорожного рабочего я тоже считаю фактически невиновным, мало того, я очень хорошо помню газетные репортажи об этом процессе; так вот, по сути, их обоих — и дядю хозяйки гостиницы, так называемого хозяина Дихтеля, и его соседа, дорожного рабочего, — должны были бы безоговорочно признать невиновными, в конце концов на этом настаивал даже прокурор, но присяжные вынесли решение, что это был преступный сговор и преднамеренное убийство, и поэтому хозяин Дихтель сгинул в тюрьме Гарстен вместе с дорожным рабочим, думал я. И если ни у кого не найдется мужества, сил и денег, чтобы попытаться, как говорится, пересмотреть такое вот ужасное судебное дело, то подобное ошибочное решение, как, например, в случае с хозяином Дихтелем и дорожным рабочим, останется в силе — какая ужасная несправедливость по отношению к двум на самом деле невиновным людям, с которыми в итоге никто, то есть общество, никогда не захочет иметь никаких дел, а виноват или невиновен, это уже не будет играть никакой роли. Мне вспомнился дихтельмюлевский процесс, как его называли, и он занимал меня все время, пока я сидел за столом у окна, потому что мой взгляд упал на фотографию, которая висела на стене напротив и изображала хозяина Дихтеля в переднике и с трубкой, и я подумал, что хозяйка гостиницы, вероятно, повесила эту фотографию на стене не только из благодарности к своему дяде за «Дихтельмюле», а следовательно, и за средства к существованию, но и для того, чтобы не дать предыдущему хозяину окончательно кануть в Лету. А ведь большинство людей, действительно и серьезно интересовавшихся дихтельмюлевским процессом, уже давно умерли, думал я, и ныне живущим нет до этой фотографии никакого дела. Но за «Дихтельмюле» вне всякого сомнения закрепилась репутация места, где было совершено особо тяжкое преступление, думал я, а такая репутация, что естественно, привлекает людей. Мы не без удовольствия смотрим на то, как людей берут под подозрение, и обвиняют, и сажают в тюрьму, думал я, — это правда. Нам нравится, когда преступления становятся достоянием гласности, думал я, глядя на фотографию на стене напротив. Спрошу-ка хозяйку, когда она снова выйдет из кухни, что случилось с ее дядей, подумал я и сказал себе еще раз: я ее спрошу об этом; и еще раз: я спрошу ее об этом, я ее спрошу, нет, я не стану ее спрашивать; и я пристально рассматривал фотографию хозяина Дихтеля и думал, что я расспрошу о нем хозяйку, нет, я не стану ее расспрашивать о нем и так далее. Так называемого простого человека — который, конечно же, никогда не бывает простым — неожиданно вырывают из его привычного окружения, практически сразу же бросают в тюрьму, думал я, из которой он выходит, если вообще выходит, нужно сказать, совершенно уничтоженным человеком, калекой по вине правосудия, и в этом, в итоге, виновато все общество. Мало того, сразу же по окончании процесса в газетах поднимался вопрос о том, виноваты ли хозяин Дихтель и дорожный рабочий на самом деле, и на эту тему даже печатались соответствующие комментарии, но прошло всего два-три дня после окончания процесса, и о дихтельмюлевском деле перестали писать. Из комментариев как будто следовало, что те двое, заклейменные убийцами и приговоренные судом, могли вообще не совершать этого преступления, что его, должно быть, совершило некое третье лицо или несколько лиц, но присяжные, разумеется, уже вынесли свое решение, и после этого дело больше не пересматривалось, думал я, на самом деле лишь немногое занимало меня в жизни так же сильно, как уголовно-правовая сторона нашего мира. Если мы начнем внимательно следить за уголовно-правовой стороной нашего мира, то есть нашего общества, то мы, как говорится, каждый день будем обнаруживать диковинные вещи. Когда хозяйка гостиницы с утомленным видом вышла из кухни и присела за мой стол — она, мол, стирала белье и дышала кухонным чадом, — я все-таки спросил ее, что же случилось с ее дядей, хозяином Дихтелем, задав этот вопрос, конечно, не в лоб, а весьма деликатно. Ее дядя уехал в Хиршбах, сказала она, Хиршбах — местечко на чешской границе, сама она была там только раз, но это было очень и очень давно, ее сыну тогда только исполнилось три года. Она решила показать своего сына дяде в надежде, что дядя, про которого она думала, что у него еще остались деньги, поможет ей справиться с ее бедственным положением, то есть даст денег, только поэтому она и отважилась на утомительную поездку с сыном в Хиршбах на чешской границе, через полгода после смерти мужа, отца ее ребенка, выросшего, вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам, физически хорошо развитым. Но дядя даже не захотел ее видеть, велел брату сказать, что его нет дома, и вообще не появился, пока она с сыном не устала его ждать и не отправилась в Ванкхам, так ничего и не добившись. Как человек может быть таким жестоким, сказала она, — правда, с другой стороны, она дядю понимает. Он и слышать больше не хотел ни о «Дихтельмюле», ни о Ванкхаме, сказала она. Побывавшие в тюрьме, — неважно, сколько времени они там провели, — выйдя на свободу, никогда не возвращаются туда, откуда они родом, сказала она. Хозяйка гостиницы надеялась, что или этот дядя, или другой ее дядя, так называемый дядя из Хиршбаха, помогут ей деньгами, но она не дождалась от них никакой помощи, и это-то от тех двоих людей, которые были и до сих пор остаются ее единственными родственниками и про которых она знает, что они хотя и живут в стесненных условиях, тем не менее владеют немалым состоянием — хозяйка гостиницы даже намекнула каким, по ее соображениям, состоянием владеют оба ее дяди, хотя и не назвала точной суммы; трогательно ничтожное состояние, думал я, однако ей, хозяйке, оно, должно быть, казалось огромным, раз она решилась просить о помощи, думал я. Все старики скупые, даже когда они уже совсем ни в чем не нуждаются, чем больше они стареют, тем более скупыми они становятся, не выпускают из рук ни гроша, а их отпрыски пусть хоть с голоду умирают у них на глазах, это их ничуть не смутит. Потом хозяйка гостиницы рассказала о своей поездке в Хиршбах, и как хлопотно было добираться от Ванкхама до Хиршбаха, она с больным ребенком на руках сделала три пересадки, а поездка в Хиршбах не только не принесла ей денег, она вдобавок еще и ангиной заболела, тяжелой ангиной, на несколько месяцев, сказала она. После поездки в Хиршбах она решила было снять фотографию дяди со стены, но потом все-таки не сняла, из-за клиентов, которые наверняка бы стали расспрашивать ее, почему она сняла со стены фотографию, а у нее нет никакого желания снова и снова всем подряд пересказывать эту историю, сказала она. Потому что тогда все сразу же захотели бы узнать абсолютно все о процессе, сказала она, а об этом ей говорить не хотелось. Факт, однако, в том, что до поездки в Хиршбах она любила своего дядю, изображенного на фотографии, а после того, как вернулась из Хиршбаха, она его ненавидит. Она во всем шла навстречу дяде, а он не помог ей ни в чем. В конце концов, ведь именно она стала вести дела в «Дихтельмюле», и вновь открыла гостиницу, сказала она, при неблагоприятных обстоятельствах, и не дала этому дому прийти в запустение, и не продала, хотя у нее, конечно же, было предостаточно возможностей. Ей кажется, что ее мужу не очень нравилось гостиничное дело, они познакомились на масленицу в Регау, куда она отправилась, чтобы купить для своей гостиницы несколько старых кресел, их по бросовой цене отдавала одна тамошняя гостиница. Она сразу же увидела: вот сидит добропорядочный человек, без компании, совсем один. Она села за его стол и потом увезла его с собой в Ванкхам, так он здесь и остался. Да вот хозяином он так и не сделался, сказала она. Все замужние женщины здесь — она на самом деле употребила словосочетание замужние женщины, — на самом деле все замужние женщины здесь всегда должны брать в расчет, что их мужья свалятся в бумажную мельницу, или что бумажная мельница по меньшей мере оторвет им руку или несколько пальцев, сказала она, здесь, по сути, не проходит и дня, чтобы бумажная мельница кого-нибудь не изувечила, и, конечно, здесь куда ни глянь — только одни изувеченные бумажными мельницами мужчины. Девяносто процентов всех здешних мужчин работают на бумажной фабрике, сказала она. И своих детей все здешние тоже отправляют, как те подрастут, на бумажную фабрику, сказала она, — из века в век так уж заведено, подумал я. А когда бумажная фабрика прекратит свое существование, сказала она, все здесь замрет. Это вопрос самого ближайшего времени, когда фабрику закроют, думает она, об этом все говорят, бумажная фабрика — государственное предприятие, и ее скоро должны закрыть, потому что, как и все государственные предприятия, фабрика имеет миллиардные долги. Здесь все строилось под бумажную фабрику, и, если ее закроют, всему тут конец. С самой хозяйкой тоже все будет кончено, потому что ее клиенты на девяносто процентов — рабочие с бумажной фабрики, сказала она, рабочие с бумажной фабрики хотя бы тратят деньги, сказала она, а лесорубы нет, а еще — может раз, самое большее два раза в год — к ней заходят несколько крестьян, но крестьяне избегают «Дихтельмюле» с тех пор, как был процесс, они сюда не ходят, а если и зайдут, то задают неприятные вопросы, сказала она. О безысходном будущем она давно не думает, ей все равно, что будет, — в конце концов ее сыну уже двенадцать, а в четырнадцать, как заведено в этих местах, он, конечно, сам уже будет стоять на ногах. Меня вообще не интересует будущее, сказала она. Господин Вертхаймер, сказала она, всегда был у нее желанным гостем. Но такие благородные господа и не ведают, что значит жить, как живет она, каково управлять такой гостиницей, как «Дихтельмюле». Они (благородные господа!) вечно говорят лишь о своих непонятных делах, им вообще не о чем беспокоиться, и они тратят все свое время лишь на то, чтобы придумать, что бы им еще сделать со своими деньгами и со своим временем. Ей лично никогда не хватало ни денег, ни времени, но она никогда не считала себя совсем несчастной — в отличие, она подчеркнула, от благородных господ, которым всегда хватает денег и времени, но которые постоянно твердят о своем несчастье. Ей совершенно непонятно, почему Вертхаймер все время говорил ей, что он несчастный человек. Он нередко засиживался в холле до часу ночи и без конца плакался ей, и она его жалела, как она сказала, и поднималась с ним в номер, потому что ночью он уже не хотел возвращаться в Трайх. Такие люди, как господин Вертхаймер, имеют ведь все возможности для того, чтобы быть счастливыми, но никогда эти возможности не используют, сказала она. Такой великолепный дом — и столько несчастья, и все для одного человека, сказала она. По сути, самоубийство Вертхаймера не стало для нее неожиданностью, но он не имел права этого делать, так вот назло повеситься в Цицерсе на дереве перед домом сестры, этого я ему не прощу. Она сказала господин Вертхаймер взволнованно и одновременно с отвращением. Однажды я попросила у него денег, но он мне не дал, сказала она, мне пришлось взять кредит, чтобы купить новый холодильник. Богатые люди становятся неприступными, сказала она, если речь заходит о деньгах. При этом Вертхаймер запросто выбрасывал на ветер миллионы. Обо мне она думает так же, как о Вертхаймере: состоятельный, богатый, конечно же, и бесчеловечный, потом она непринужденно добавила, что все состоятельные и богатые бесчеловечны. А что, она сама человечна? — спросил я ее, но на это она мне ничего не ответила. Она встала и пошла к развозчикам пива, остановившим свой грузовик перед гостиницей. Сказанное хозяйкой заставило меня призадуматься, и по этой причине я не поднялся из-за стола в ту же минуту, чтобы пойти в Трайх, а остался сидеть, чтобы понаблюдать за развозчиками пива, но в первую очередь за хозяйкой, которая несомненно находилась с ними в интимных отношениях, как и со всеми, кто часто бывал у нее в гостинице. С самого детства меня завораживали развозчики пива, они завораживают меня и по сей день. Я думал о том, как они выгружают пивные бочки и катят их перед собой по вестибюлю, а потом открывают бочку и наливают первую кружку хозяйке, чтобы потом сесть с ней за один стол. Ребенком я хотел стать развозчиком пива, любовался развозчиками пива, думал я, — не мог оторвать от развозчиков пива глаз. Этому детскому чувству я снова поддался теперь, сидя за соседним с ними столом и наблюдая за ними, но я не дал этому чувству волю, а встал и вышел из «Дихтельмюле» и пошел в Трайх, не забыв сказать хозяйке, что вечером или даже раньше, смотря по обстоятельствам, вернусь и буду у нее ужинать. Уходя, я услышал, как развозчики пива спросили хозяйку, кто я такой, и, поскольку у меня великолепный, как ни у кого другого, слух, я услышал, что она прошептала им мое имя и добавила: я, дескать, друг Вертхаймера, того самого дурака, который покончил с собой в Швейцарии. По сути, я бы предпочел и дальше сидеть в трактире и слушать разговоры развозчиков пива и хозяйки вместо того, чтобы идти в Трайх, думал я, когда уходил, а еще лучше было бы подсесть к развозчикам пива и пропустить с ними по кружке. Мы часто представляем себе, как сидим за одним столом с теми, к кому всю жизнь испытывали симпатию, пускай даже с так называемыми простыми людьми, которых, что естественно, мы представляем себе иначе, чем они есть на самом деле, ведь если мы на самом деле сядем рядом с ними, то увидим, что они совершенно не такие, как мы о них думали, и что мы абсолютно к ним не относимся, хотя и убеждали себя в обратном, и что за их столом и среди них мы получаем один ужасный удар за другим и потом долго еще переживаем, а все потому, что подсели к ним за стол и верили, что мы такие же, как они, — впрочем, к ним можно безнаказанно подсесть, но ненадолго, хотя и это большое заблуждение, думал я. Всю жизнь нас тянет к этим людям, и мы хотим к ним, но мы, коли наше желание сбудется, будем отвергнуты ими, причем самым грубым образом. Вертхаймер часто живописал, как он терпел неудачи, желая побыть вместе с так называемым простым людом, то есть с так называемым простым народом, — стать его частью; он рассказывал о том, как приходил в «Дихтельмюле», чтобы посидеть за одним столом с народом и лишь для того, чтобы сразу же после первой попытки в этом направлении осознать, что думать, будто такие люди, как он, Вертхаймер, или как я, могут просто так сидеть за одним столом с народом — это заблуждение. Такие люди, как мы, наперед исключили для себя возможность сидеть за одним столом с народом, сказал он, насколько я помню, — мы-то ведь родились за совершенно другим столом, сказал он, не за столом народа. Но таких людей, как мы, естественно, все время привлекает стол народа, сказал он. Хотя за столом народа нам ловить нечего, сказал он, как я помню. Быть развозчиком пива, думал я, день за днем грузить и разгружать бочки с пивом и катить их по вестибюлям трактиров Верхней Австрии, и без конца сидеть со всеми этими опустившимися хозяйками гостиниц, и каждый день от усталости замертво валиться в кровать — тридцать, сорок лет подряд. Я глубоко вздохнул и быстрым шагом пошел по направлению к Трайху. В деревне мы сталкиваемся с самыми неразрешимыми мировыми проблемами всех времен и даже будущего, причем сталкиваемся еще более решительным образом, нежели в городе, где мы, конечно, если захотим, можем существовать совершенно анонимно, думал я, мерзости и ужасы в деревне бьют нас прямо по лицу, и мы не можем с ними сладить, и эти мерзости и ужасы, если мы живем в деревне, очень быстро нас погубят, ничего не изменилось, думал я, с тех пор как я отсюда уехал. Если я вернусь в Дессельбрун, то обязательно умру, о том, чтобы вернуться в Дессельбрун, не может быть и речи; даже через пять, через шесть лет, сказал я себе, я туда не вернусь, и чем дольше я живу за границей, тем важнее держаться подальше от Дессельбруна, оставаться в Мадриде или каком-нибудь другом большом городе, сказал я себе, только не жить в деревне и никогда-никогда — в деревне верхнеавстрийской, думал я. Было холодно и ветрено. Совершенное безумие — отправиться в Трайх, сойти в Атнанг-Пуххайме, пойти в Ванкхам, и что мне ударило в голову? В этих местах Вертхаймер не мог не помешаться и в конце концов совсем сойти с ума, сказал я, и я сказал себе, что он всегда был именно тем Пропащим, о котором говорил Гленн Гульд; Вертхаймер был типичным человеком тупика, сказал я себе, из одного тупика он снова и снова уверенно забредал в другой тупик, потому что Трайх всегда был для него тупиком, таким же, каким потом стали Вена и, разумеется, Зальцбург, потому что Зальцбург был для него не чем иным, как одним-единственным тупиком, и Моцартеум был тупиком, таким же, как Венская музыкальная академия, и вся учеба по классу рояля была тупиком, и вообще такие люди всегда имеют выбор лишь между одним тупиком и другим, сказал я себе, — не имея ни малейшего шанса вырваться из этого лабиринта, состоящего из тупиков. Пропащий был рожден пропащим, думал я, он всегда был пропащим, и если мы внимательно понаблюдаем за окружающими, то обнаружим, что окружающий нас мир состоит исключительно из таких вот пропащих, сказал я себе, из таких вот людей тупика, как Вертхаймер, в котором Гленн Гульд с первого же взгляда распознал человека тупика, распознал в нем пропащего, и Гленн Гульд с самого начала назвал его Пропащим, назвал в своей резкой, но абсолютно открытой канадско-американской манере, потому что Гленн Гульд, соврешенно не стесняясь, произносил вслух то, о чем другие тоже думали, но что они никогда не произносили вслух, потому что им не была присуща эта резкая и открытая, но здоровая американо-канадская манера, сказал я себе, все они между тем всегда видели в Вертхаймере пропащего, но не решались тоже называть его Пропащим, хотя, возможно, им просто не хватило фантазии на эту меткую характеристику, думал я, родившуюся в голове Гленна Гульда в тот самый момент, когда он в первый раз увидел Вертхаймера, — проницательную характеристику, нужно сказать, он даже не стал к нему присматриваться, он сразу додумался до клички Пропащий, в отличие от меня, которому понятие "человек тупика" пришло в голову лишь спустя годы долгих наблюдений за Вертхаймером и после тесного общения с ним. Нам без конца приходится иметь дело с такими вот пропащими, с такими людьми тупика, сказал я себе и быстро зашагал навстречу ветру. Нам приходится прилагать все усилия, чтобы спастись от таких вот пропащих и людей тупика, эти люди тупика делают все возможное, чтобы тиранить окружающих, умерщвлять ближних, сказал я себе. Они слабые — и именно потому, что они сконструированы и сделаны такими слабыми, у них есть силы оказывать губительное воздействие на окружающих, думал я. Они действуют на окружение и на ближних с еще большей беспощадностью, нежели мы могли себе поначалу представить, и когда мы попадаем в зону их воздействия, когда мы попадаем под влияние изначально свойственного им механизма пропащего человека, механизма человека тупика, то зачастую бывает уже слишком поздно, чтобы от них убежать, они тянут нас на дно, как только могут, изо всех сил, сказал я себе, им сгодится любая жертва, пусть это даже их собственная сестра, думал я. На своем несчастье, на своем механизме пропащего они наживают огромный капитал, сказал я себе, приближаясь к Трайху, — даже если этот капитал, что само собой разумеется, в конце концов оказывается им совершенно не нужен. Вертхаймер всегда воспринимал жизнь, исходя из неверных предпосылок, сказал я себе, — в отличие от Гленна, который всегда подходил к существованию, исходя из правильных предпосылок. Вертхаймер позавидовал даже смерти Гленна Гульда, сказал я себе, он не мог вынести смерть Гленна Гульда, вскоре после которой покончил с собой, и, по правде сказать, решающим фактором в его самоубийстве был не побег сестры в Швейцарию, а невыносимость того факта, что Гленна Гульда на самой вершине мастерства, как говорится, хватил удар. Сначала Вертхаймер не мог вынести того, что Гленн Гульд играл на рояле лучше, чем он, что он неожиданно стал гением Гленном Гульдом, думал я, и к тому же знаменитым на весь мир, а потом не вынес того, что Гленн достиг пика своего гения, своей славы — и в это время его хватил удар, думал я. Тогда Вертхаймеру оставалась только собственная смерть, собственноручная смерть, думал я. В приступе мании величия он сел в поезд до Кура, сказал я себе, и отправился в Цицерс, и повесился перед домом Дутвайлеров, безо всякого стыда. И о чем бы я стал говорить с Дутвайлерами? — спросил я себя и сразу же ответил, громко произнеся вслух: да ни о чем. Следовало ли мне сказать его сестре, что я действительно думаю и думал о Вертхаймере, ее брате? — думал я. Это было бы самой большой нелепостью, сказал я себе. Своей болтовней я бы им только надоел, а мне это тоже было бы ни к чему. И все же надо было отклонить приглашение Дутвайлеров на обед в более вежливом тоне, думал я теперь, на самом деле я отклонил их приглашение не просто в невежливом, но даже в непозволительном тоне, резко, обидно, и теперь мне это казалось несправедливым. Мы действуем несправедливо, обижаем людей, а все для того, чтобы избежать исключительного напряжения, неприятной встречи лицом к лицу, думал я, ведь встреча лицом к лицу с Дутвайлерами после похорон Вертхаймера была бы, конечно, какой угодно, но только не приятной, я бы снова высказал все, а этого было бы лучше не высказывать, высказал бы все по поводу Вертхаймера и высказал бы при этом в несправедливой и неточной манере, ставшей для меня фатальной, одним словом, с предельной субъективностью, которую я сам всегда ненавидел, но от которой я никогда не был застрахован. Да и Дутвайлеры наверняка уже сделали собственные выводы о мотивах Вертхаймера, из которых тоже сложился его неверный и несправедливый портрет, сказал я себе. Мы выставляем людей в ложном свете и судим о них, мы судим о них несправедливо и выставляем их гнусными, сказал я себе, — в любом случае, все равно, в каком свете мы их выставляем, все равно, как мы о них судим. Такого рода обед в Куре с Дутвайлерами привел бы лишь к недоразумению и в конце концов поверг бы обе стороны в отчаяние, думал я. Так что очень хорошо, что я отклонил их приглашение и сразу же поехал обратно в Австрию, думал я, хотя и не надо было выходить в Атнанг-Пуххайме, надо было сразу вернуться в Вену, пойти к себе, переночевать — и в Мадрид, думал я. Я не прощу себе сентиментальности, связанной с этой остановкой в Атнанг-Пуххайме, не прощу себя за отвратительную ночевку в Ванкхаме, которая мне потребовалась, чтобы осмотреть оставленный Вертхаймером Трайх. По крайней мере, мне следовало хотя бы справиться у Дутвайлеров, есть ли кто сейчас в Трайхе, потому что по дороге в Трайх у меня не было ни малейшего представления о том, кто сейчас в Трайхе, ведь на слова-то хозяйки я положиться не мог, она слишком много болтает, думал я, и, как все хозяйки гостиниц, несет околесицу, все вокруг да около. Конечно, может случиться так, что Дутвайлеры сами уже в Трайхе, думал я; было бы делом совершенно само собой разумеющимся, если бы они выехали из Кура в Трайх не вечером, как это сделал я, а еще днем или вообще утром. Ведь кому же еще распоряжаться в Трайхе, думал я, если не сестре, которой теперь, когда Вертхаймер мертв и похоронен в Куре, больше не нужно его бояться. Ее мучитель мертв, думал я, ее изничтожитель умер, его больше нет, он никогда больше не будет предъявлять ей претензий. Как всегда, я и сейчас преувеличиваю, и мне самому было неловко перед собой за то, что я ни с того ни с сего неожиданно назвал Вертхаймера мучителем и изничтожителем сестры, вот так, думал я, я всегда поступаю с другими — несправедливо, даже преступно. Я всегда страдал оттого, что был ко всем несправедлив, думал я. Господин Дутвайлер, который был мне отвратителен с первого взгляда и который, вполне возможно, как я теперь думал, совершенно не такой отвратительный, наверняка не проявляет к Трайху никакого интереса, ни малейшего интереса к вертхаймеровским интересам, сказал я себе, — он так, только одним глазком взглянет, словно наследство, оставленное Вертхаймером в Трайхе и Вене, его вообще не интересует, думал я, если уж на то пошло, господин Дутвайлер проявляет интерес лишь к оставленным Вертхаймером деньгам, а остальное вертхаймеровское наследство ему не интересно, но сестра, должно быть, очень им интересуется, я ведь и представить не мог, думал я, что она так решительно и окончательно расстанется с братом, выйдя замуж за Дутвайлера; что ей безразлично наследие брата — совсем наоборот, предположил я, именно сейчас, отпущенная, так сказать, на свободу вследствие демонстративного самоубийства брата, она сразу же и очень активно начнет интересоваться всем вертхаймеровским наследством, которым она до сих пор не интересовалась, и вполне возможно, что она даже проявит интерес к так называемому гуманитарному наследию брата. Мысленным, как говорится, взором я увидел, как она склоняется над тысячами, если не сотнями тысяч каталожных карточек и внимательно их изучает. А потом я снова подумал о том, что Вертхаймер, и это было бы вполне в его духе, не оставил ни одной карточки в качестве так называемого литературного наследия, которому он не придавал ни малейшего значения, по крайней мере, именно это я всегда от него слышал, хотя я и не уверен в том, что он не шутил, думал я. Ведь очень часто люди, создающие творения духа, говорят, что не придают им никакого значения, а сами, напротив, придают им огромное значение, только не признаются в этом, ведь они стыдятся своей зависимости от творчества и разносят свои труды в пух и прах, чтобы хоть на публике им не было стыдно; Вертхаймер, возможно, тоже пользовался этим обманным маневром, когда речь заходила о его так называемых гуманитарных науках, думал я, это было бы в его духе. Тогда мне на самом деле нужно бы ознакомиться с результатами его умственного труда, думал я. Внезапно стало так холодно, что мне пришлось поднять воротник пальто. Мы все время задаемся вопросом о причинах и постепенно переходим от одного варианта к другому, думал я, не смерть Гленна была истинной причиной смерти Вертхаймера, думал я все время, и не тот факт, что сестра Вертхаймера уехала к Дутвайлеру в Цицерс. Причина, как говорят, всегда лежит намного глубже, причина кроется в «Гольдберг-вариациях», которые Гленн играл в классе Горовица в Зальцбурге: "Хорошо темперированный клавир" — вот причина, думал я, а не тот факт, что сорокашестилетняя сестра Вертхаймера рассталась с братом. В действительности сестра Вертхаймера не виновата в его смерти, думал я, Вертхаймер хотел взвалить всю вину за свое самоубийство на сестру, чтобы отвлечь внимание от того факта, что не что иное, как «Гольдберг-вариации» и "Хорошо темперированный клавир", исполняемые Гленном, виноваты и в его самоубийстве, и в его жизненной катастрофе вообще. Однако началом катастрофы для Вертхаймера был миг, когда Гленн назвал Вертхаймера Пропащим, то, что Вертхаймер всегда знал, было произнесено Гленном совершенно неожиданно и, нужно сказать, непредвзято, на американо-канадский манер; Гленн своим Пропащим сразил Вертхаймера насмерть, думал я, — и не потому, что Вертхаймер услышал такое понятие вообще в первый раз, а потому, что, не зная слова «пропащий», он хорошо знал, что это понятие означает, Гленн же Гульд произнес слово «пропащий» в решающий момент, думал я. Мы говорим слово и уничтожаем человека, и при этом уничтоженный нами человек в тот миг, когда мы произносим уничтожающее его слово, даже не знает об этом смертоносном факте, думал я. Этот человек и не догадывается, что он лицом к лицу столкнулся со смертоносным словом, обозначающим смертоносное понятие, и о смертельном воздействии этого слова и понятия он тоже не догадывается, думал я. Вообще-то Гленн сказал Вертхаймеру слово пропащий еще до того, как начались занятия у Горовица, думал я, я даже мог бы определить точно час, когда Гленн сказал Вертхаймеру слово пропащий. Мы говорим человеку смертоносное слово и в тот момент, что естественно, не осознаем, что на самом деле мы сказали ему смертоносное слово, думал я. Спустя двадцать восемь лет после того, как в Моцартеуме Гленн сказал Вертхаймеру, что тот — пропащий, и через двенадцать лет после того, как он сказал ему то же самое слово в Америке, Вертхаймер покончил с собой. Самоубийцы смехотворны, часто говорил Вертхаймер; те, кто вешается, — самые противные, это тоже он сказал, думал я; теперь-то, естественно, заметно, что он очень часто говорил о самоубийстве, но при этом он, нужно сказать, всегда так или иначе над самоубийцами посмеивался, всегда говорил о самоубийстве и самоубийцах так, будто его не касалось ни то ни другое, будто ни о том ни о другом для него самого и речи не идет. Он часто повторял, что это я потенциальный самоубийца, вспоминал я по дороге в Трайх, что я в опасности, а не он. И сестру он тоже считал способной на самоубийство — вероятно, потому, что он лучше других знал ее настоящее положение, он как никто другой рассчитывал на абсолютную безысходность ее положения, потому что думал, что видит, как он часто говорил, свое творение насквозь. А сестра вместо того, чтобы покончить с собой, убежала к Дутвайлеру в Швейцарию, вышла замуж за господина Дутвайлера, думал я... И в итоге Вертхаймер покончил с собой тем самым способом, который он всегда считал отвратительным и противным, и назло сделал это в Швейцарии; его сестра вместо того, чтобы покончить с собой, поехала в Швейцарию, связала себя узами брака с богачом Дутвайлером, владельцем химического концерна, а сам Вертхаймер туда поехал, чтобы повеситься на дереве в Цицерсе, думал я. Он хотел учиться у Горовица, думал я, и был уничтожен Гленном Гульдом. Гленн умер в идеальный для него момент времени, но Вертхаймер покончил с собой не в самый идеальный для себя момент, думал я. Если я взаправду еще раз попробую сесть за жизнеописание Гленна Гульда, думал я, мне придется включить туда и то, как описывал его Вертхаймер, а тогда уже станет непонятно, кто будет в центре этого описания, Гленн Гульд или Вертхаймер, думал я. Я начну с Гленна Гульда, с «Гольдберг-вариаций» и "Хорошо темперированного клавира", но я думаю, что Вертхаймеру в этом описании будет принадлежать главная роль, потому что для меня Гленн Гульд всегда был связан с Вертхаймером, все равно в какой связи, и наоборот, Вертхаймер был связан с Гленном Гульдом, но в целом, наверное, Гленн Гульд имел для Вертхаймера большее значение, нежели наоборот. На самом деле исходным пунктом стали занятия у Горовица, думал я, дом скульптора в Леопольдскроне, тот факт, что двадцать восемь лет назад мы, совершенно не зная друг друга, двинулись навстречу друг другу, думал я, и это было судьбоносно. Вертхаймеровский «Бёзендорфер» против «Стейнвея» Гленна Гульда, думал я. "Гольдберг-вариации" Гленна Гульда прошив "Искусства фуги" Вертхаймера, думал я. Конечно, Гленн Гульд обязан своим гением не Горовицу, думал я, но Вертхаймер вправе сделать Горовица ответственным за свое разрушение и уничтожение, ведь Вертхаймер приехал в Зальцбург, привлеченный именем Горовица, не будь Горовица, он бы никогда не поехал в Зальцбург, во всяком случае не в тот ставший для него роковым год. Хотя «Гольдберг-вариации» были сочинены с единственной целью — помочь избавиться от мучений человеку, всю жизнь страдавшему бессонницей, думал я, — Вертхаймера они убили. Написанные изначально для ублажения души, почти двести пятьдесят лет спустя они убили безнадежного человека, а именно Вертхаймера, думал я по дороге в Трайх. Не зайди Вертхаймер двадцать восемь лет назад в аудиторию номер тридцать три на втором этаже Моцартеума — как сейчас помню, ровно в четыре часа пополудни, — он бы не повесился двадцать восемь лет спустя в Цицерсе недалеко от Кура, думал я. На свою беду Вертхаймер зашел в аудиторию номер тридцать три в Моцартеуме именно в тот момент, когда Гленн Гульд играл в этой аудитории так называемую «Арию». Вертхаймер потом рассказывал мне о том, что он испытал, услышав, как играет Гленн, как он простоял у двери аудитории тридцать три до конца «Арии». Тогда мне стало понятно, что такое шок, думал я теперь. О том, кто такой так называемый вундеркинд Гленн Гульд, мы с Вертхаймером не имели ни малейшего представления, и, даже если бы мы что-нибудь об этом узнали, мы бы не восприняли этого всерьез, думал я. Гленн Гульд не был вундеркиндом, в игре на фортепьяно он с самого начала был гением, думал я, уже когда он был ребенком, одного мастерства было недостаточно. Мы, Вертхаймер и я, имели, так сказать, свои изоляторы — дома в деревне, из которых бежали. Гленн Гульд построил себе изоляционную клетку, как он называл свою студию, в Америке, недалеко от Нью-Йорка. Если он называл Вертхаймера Пропащим, то его, Гленна, я хочу охарактеризовать как Неприемлющего, думал я. 1953 год мне следует определить как роковой для Вертхаймера, так как в 1953-м Гленн Гульд только для нас, для меня и Вертхаймера, и больше ни для кого, играл «Гольдберг-вариации» в доме скульптора, который мы снимали, — за годы до того, как он с теми же самыми «Гольдберг-вариациями», как говорится, одним махом стал мировой знаменитостью. В 1953-м Гленн Гульд уничтожил Вертхаймера, думал я. В 1954-м о нем ничего не было слышно. В 1955-м он играл «Гольдберг-вариации» в Большом фестивальном дворце, Вертхаймер и я слушали его на колосниках, вместе с рабочими сцены, которые до этого никогда не слышали фортепьянного концерта, но были в восторге от игры Гленна. Гленн, весь залитый потом, Гленн, канадский американец, который, не стесняясь, назвал Вертхаймера Пропащим, Гленн, который в «Гансхофе» смеялся так, как никто из моих знакомых никогда не смеялся, так вот, этот Гленн — против Вертхаймера, который был так называемой полной противоположностью Гленна Гульда, хотя я и не смогу описать эту противоположность, но я попытаюсь, думал я, если еще раз начну эссе о Гленне. Я запрусь в квартире на Калле-дель-Прадо и буду писать о Гленне, а тогда и Вертхаймер станет мне понятен, думал я. Описывая Гленна Гульда, я уясню себе все о Вертхаймере, думал я по дороге в Трайх. Я шел слишком быстро и, пока шел, стал задыхаться — мой старый недуг, которым я мучаюсь уже больше двух десятков лет. Описывая одного (Гленна Гульда), я пойму все о другом (Вертхаймере), думал я; все время слушая «Гольдберг-вариации» (и "Искусство фуги") Гленна, чтобы потом о них написать, я буду узнавать все больше о искусстве (или неискусстве!) Вертхаймера и тоже смогу об этом написать, подумал я, и мне тут же страстно захотелось в Мадрид, на мою Калле-дель-Прадо, в мой испанский дом, никогда прежде я не скучал по дому так сильно. По сути, дорога в Трайх была весьма удручающей и должна оказаться, о чем я вновь и вновь думал, бесполезной. Или все-таки не совсем бесполезной, как мне вдруг подумалось, подумал я и еще быстрей зашагал по направлению к Трайху. Охотничий дом я хорошо знал, ничего не изменилось, это было моим первым впечатлением; вторым — что он мог бы стать идеальным зданием для такого человека, как Вертхаймер, но никогда для него идеальным зданием не был, и даже совсем наоборот. Как и мой Дессельбрун, который никогда не был и не будет для меня идеальным, скорее совсем наоборот, думал я, — даже если все указывает на то, что будто бы для меня (и мне подобных) Дессельбрун идеален. Мы видим здание и думаем, что для нас (и нам подобных) оно идеально, а оно совершенно не идеально — ни для наших целей, ни для целей тех, кто нам подобен, думал я. И точно так же мы смотрим на какого-нибудь человека как на идеального для нас, тогда как он может быть чем угодно, но только не идеальным для нас, думал я. Мои предположения, что Трайх закрыт, не оправдались, ворота в сад и, как я смог разглядеть издалека, входная дверь были открыты, и я сразу же прошел через сад и вошел в дом. Лесоруб Франц (Кольрозер), с которым я был знаком, поздоровался со мной. Он услышал о смерти Вертхаймера только сегодня утром — все в ужасе, сказал он. Сестра Вертхаймера, госпожа Дутвайлер, известила о своем приезде в ближайшие дни, сказал он. Франц сказал, что я могу пройти в комнаты, он тем временем откроет в доме все окна, чтобы, сказал он, проветрить; как на беду, в довершение всего его товарищ по работе уехал на три дня в Линц, он в Трайхе один, какое счастье, что вы приехали, сказал он. Он спросил, не хочу ли я выпить воды, он сразу же вспомнил, что я водохлеб. Нет, сказал я, пока не хочу, в трактире в Ванкхаме, где я думаю переночевать, я выпил чаю. Вертхаймер в тот раз, как обычно, уехал на два или три дня, правда, он сказал, что поедет в Кур к сестре, сказал Франц. Ничего необычного или странного в поведении Вертхаймера, когда тот уезжал из Трайха на машине, сказал Франц, на которой Вертхаймер доехал до Атнанг-Пуххайма, он не заметил, машина наверняка все еще стоит на парковке у вокзала. Франц подсчитал, что сегодня ровно двенадцать дней, как его господин уехал в Швейцарию, и что он, как он только что от меня узнал, вот уже одиннадцать дней как мертв. Повесился, сказал я Францу. Он, Франц, опасается, что теперь, после смерти Вертхаймера, его хозяина, в Трайхе, пожалуй, все переменится, к тому же речь идет о госпоже Дутвайлер, очень странной особе, он не сказал, что опасается теперь появления госпожи Дутвайлер, но все же дал понять: он-де боится, что под влиянием швейцарца, своего мужа, она полностью изменит Трайх, может быть, даже продаст Трайх, сказал Франц, ведь зачем ей, вышедшей замуж в Швейцарию, и к тому же вышедшей замуж в Швейцарию очень выгодно, этот самый Трайх. Трайх-то ведь целиком и полностью — дом ее брата, он и перестроен, и обставлен, и обустроен был им исключительно под свои цели, да так, что любому другому Трайх показался бы неприятным, думал я. Сестра-то Вертхаймера никогда не чувствовала себя в Трайхе уютно, а ее брат, сказал Франц, никогда не давал ей в Трайхе поправиться, все ее пожелания относительно Трайха никогда им не выполнялись, любые ее идеи изменить Трайх по своему вкусу он, Вертхаймер, душил в зародыше, между прочим, в Трайхе он все время только мучил бедняжку, как выразился Франц. Госпожа Дутвайлер должна прямо-таки ненавидеть Трайх, думает он, потому что у нее в Трайхе не было ни единого счастливого дня, сказал Франц. Он вспоминает, как однажды она, не спросив брата, отдернула занавески в его комнате, после чего он, рассвирепев, выгнал ее из комнаты. Она хотела принимать гостей, он ей это запрещал, ей не разрешалось одеваться, как она хотела, она была обязана постоянно носить лишь те платья, которые он желал на ней видеть, и даже в самую холодную погоду ей не разрешалось надевать тирольскую шляпу, потому что ее брат ненавидел тирольские шляпы и ненавидел — о чем и я знаю — все, связанное с народным костюмом, и сам он тоже никогда не носил ничего, что хотя бы отдаленно напоминало народный костюм, поэтому здесь, в этой местности, он, конечно, сразу же выделялся, ведь здесь все носят народную одежду, и в первую очередь костюмы, сшитые из грубой тирольской шерсти, в ужасных климатических условиях предгорья эта одежда практически идеальна, думал я, народный костюм, как и все, напоминавшее о народной одежде, был ему глубоко противен. Сестра однажды умоляла его разрешить ей пойти на так называемый бекерберг, на танцевальный праздник по случаю Первого мая, пойти с соседкой, но он не разрешил, сказал Франц. И, само собой разумеется, от общества пастора она тоже вынуждена была отказаться, потому что Вертхаймер ненавидел католическую веру, в которую, как и я знаю, обратилась его сестра. Одной из его привычек было требовать, чтобы посреди ночи сестра приходила к нему в комнату и играла на старой фисгармонии, которая стояла у него в комнате, играла что-нибудь из Генделя, — Франц и в самом деле сказал: Генделя. Сестре приходилось просыпаться в час или два ночи, надевать халат, и идти к нему в комнату, и садиться за фисгармонию в холодной комнате, и играть Генделя, сказал Франц, — отчего, конечно, сказал он, она все время простужалась и постоянно болела в Трайхе простудой. Он, Вертхаймер, нехорошо обращался с сестрой, сказал Франц. Он заставлял ее в течение часа играть Генделя на старой фисгармонии, сказал Франц, а наутро во время совместного завтрака на кухне говорил, что ее игра была невыносима. Он заставлял ее играть ему Генделя, чтобы снова заснуть, сказал Франц, ведь господин Вертхаймер все время страдал бессонницей, — а наутро говорил ей, что она играет как свинья. Вертхаймер все время чуть ли не силой заставлял сестру приезжать в Трайх, он, Франц, даже думает, что Вертхаймер ненавидел сестру, но без нее он не мог бы существовать в Трайхе, и я подумал, что Вертхаймер всегда говорил об одиночестве, хотя в действительности не мог находиться в одиночестве, он не был одиночкой, думал я, и поэтому все время брал с собой сестру, которую он, хотя и ненавидел как никакого другого человека на свете, все-таки любил, — брал ее с собой в Трайх, чтобы там на свой лад использовать. Когда было холодно, сказал Франц, он заставлял сестру топить его комнату, и при этом он не позволял топить ее комнату. Она могла гулять только в определенном братом направлении и только на определенное братом расстояние, и она гуляла ровно столько времени, сколько он разрешал ей гулять, сказал Франц. Она почти все время, сказал Франц, сидела в своей комнате, но ей нельзя было слушать музыку, ее брат не выносил, когда она ставила пластинки, а ей это нравилось. Он, Франц, хорошо помнит детство Вертхаймеров, как они оба всегда с радостью приезжали в Трайх, веселые детки, всегда в хорошем расположении духа, сказал Франц. Охотничий дом был любимым местом игр обоих детей Вертхаймеров. В те годы, когда семья Вертхаймеров была в Англии — во времена нацистов, сказал Франц, когда здесь хозяйничал нацистский управляющий, — в Трайхе стало пугающе тихо, все в эти годы пришло в запустение, ничего здесь не ремонтировали, все пустили на самотек, потому что управляющий ничем не занимался; в Трайхе жил опустившийся нацистский граф, но он ни во что не вникал, сказал Франц, и этот нацистский граф почти разорил Трайх. Когда Вертхаймеры вернулись из Англии, сначала в Вену, а потом, намного позже, и в Трайх, сказал Франц, они сделались совершенно на себя не похожи, перестали общаться с окружающими. Он, Франц, снова нанялся к ним, они всегда хорошо ему платили, и тот факт, что он во время нацистского правления и пока они были в Англии хранил им верность, они всегда засчитывали в его пользу, сказал он. То обстоятельство, что в так называемые нацистские времена он занимался Трайхом больше, чем это устраивало нацистов, сказал Франц, не только вызвало недовольство нацистских властей, но и привело к тому, что он провел два месяца в тюрьме Вельса, с тех пор он ненавидит Вельс, никогда туда не ездит, даже во время народных гуляний. Господин Вертхаймер пытался запретить сестре ходить в церковь, сказал Франц, но она ходила втихомолку на вечернее богослужение. Родители Вертхаймеров толком так и не пожили в Трайхе, сказал Франц, с которым мы стояли на кухне, — слишком уж рано они погибли. Они поехали в Меран, сказал Франц. Старый Вертхаймер вообще-то не хотел ехать в Меран, но она хотела, сказал он. Разбившуюся машину обнаружили лишь через две недели после того, как она сорвалась в ущелье у Бриксена, сказал он. В Меране у Вертхаймеров живут родственники, думал я. Еще прадед Вертхаймера нанял его, Франца, работать в Трайхе, сказал Франц. И его отец тоже всю жизнь работал на Вертхаймеров. Господа всегда хорошо к ним относились, никогда не позволяли себе никаких вольностей, поэтому и им не в чем было их упрекнуть, сказал Франц. Он-де и представить себе не может, что теперь будет с Трайхом. Что я думаю о господине Дутвайлере, спросил Франц, но я лишь покачал головой. Возможно, сказал Франц, сестра Вертхаймера собирается приехать в Трайх, чтобы продать Трайх. Я в это не верю, сказал я, я совершенно не могу себе представить, что госпожа Дутвайлер продаст Трайх, — хотя подумал: вполне возможно, она думает о том, чтобы продать Трайх; но я не сказал Францу, о чем подумал, я сказал совершенно ясно: нет, в это я не верю, госпожа Дутвайлер не продаст Трайх, об этом я на самом деле и не думаю. Я хотел успокоить Франца, который, что естественно, боялся потерять место. Очень даже возможно, что госпожа Дутвайлер, сестра Вертхаймера, приедет в Трайх и продаст Трайх, возможно, даже самым быстрым образом, подумал я, Францу же сказал: я убежден в том, что сестра Вертхаймера — сестра моего друга, выразительно подчеркнул я — не продаст Трайха, у них, у Дутвайлеров, столько денег, сказал я Францу, что им совершенно не нужно продавать Трайх, сам же я в это время подумал: именно потому, что у Дутвайлеров много денег, они, пожалуй, и думают о том, чтобы сбыть Трайх самым быстрым образом; они точно не продадут Трайх, сказал я и подумал: пожалуй, они продадут Трайх сразу же; и я сказал Францу: он может быть уверен в том, что здесь, в Трайхе, ничего не изменится, — в то время как сам подумал: в Трайхе поменяется все. Госпожа Дутвайлер приедет и уладит все, что нужно уладить, сказал я Францу, возьмет наследство в свои руки, сказал я и спросил Франца, приедет ли госпожа Дутвайлер в Трайх одна или со своим мужем. Этого он не знает, этого она не сообщила. Я выпил стакан воды и, пока пил, подумал, что самую лучшую в жизни воду я всегда пил в Трайхе. До того, как Вертхаймер уехал в Швейцарию, он за две недели наприглашал в Трайх кучу людей, после них он, Франц, и его товарищ несколько дней приводили дом в порядок; венцы, сказал Франц, они никогда раньше не гостили в Трайхе, но, совершенно очевидно, были хорошими друзьями господина. От хозяйки гостиницы я уже слышал об этих людях, сказал я, слышал, что они слонялись по деревне, — артисты, сказал я, вероятно, музыканты, и подумал: не были ли эти артисты и музыканты теми людьми, с которыми Вертхаймер когда-то учился, не были ли они, так сказать, его товарищами по учебе в Вене и Зальцбурге. В конце жизни мы вспоминаем всех, с кем вместе учились в высшей школе, и приглашаем их к себе в гости только для того, чтобы убедиться: мы не имеем с ними больше ничего общего, думал я. Меня Вертхаймер тоже пригласил, вдруг подумал я без всякого сожаления, я подумал о его письмах в Мадрид и в первую очередь о его последней открытке; теперь, что естественно, моя совесть нечиста, я думал, что он послал приглашение артисту, только мне одному, ведь он ничего не написал об этих людях, думал я, а ко всем этим людям я бы в Трайх тем более не поехал, сказал я себе. Что же такое произошло с Вертхаймером, что он, никогда никого не приглашавший в Трайх, вдруг разрешил десяткам людей приехать сюда, причем все они были его бывшими однокашниками, которых он, между прочим, всегда ненавидел; презрение, по меньшей мере, всегда можно было почувствовать, когда он говорил о своих однокашниках, думал я. Теперь мне стало понятно, о чем мимоходом сказала хозяйка гостиницы, когда рассказывала, как видела этих людей, как они толпой слонялись по деревне, смеялись и буянили, разряженные в яркие одежды: Вертхаймер пригласил своих бывших товарищей по учебе в Трайх и не выгнал их сразу же, а целые дни, даже недели напролет позволял им буйствовать, чего он совершенно не выносил. Лишь одно кажется мне непонятным: ведь Вертхаймер десятилетиями не хотел ничего знать об однокашниках, не хотел даже слышать о них, и ведь не во сне же ему приснилось взять да и пригласить их однажды в Трайх, что он, очевидно, и сделал, и между этим абсурдным приглашением и его самоубийством должна быть какая-то связь, думал я. Эти люди очень многое попортили в Трайхе, сказал Франц. Вертхаймер с ними, что бросилось в глаза и Францу, вел себя необузданно, в эти дни и недели он предстал в этом обществе совершенно другим. Франц тоже сказал, что люди жили в Трайхе больше двух недель и что Вертхаймер их терпел, он действительно сказал терпел, и хозяйка гостиницы тоже употребила это слово по отношению к людям из Вены. После того как вся компания, которая не унималась даже по ночам, а днем напивалась до свинского состояния, уехала, Вертхаймер слег и не вставал с постели два дня и две ночи, сказал Франц, он-де сам в это время убирал мусор за городскими, вообще приводил весь дом в человеческое состояние, чтобы уберечь господина Вертхаймера, когда он снова проснется, от картины разорения Трайха, сказал Франц. Что ему, Францу, особенно бросилось в глаза: Вертхаймер велел доставить из Зальцбурга рояль, чтобы на нем играть, — наверное, для меня это важно. За день до того, как приехали люди из Вены, он заказал в Зальцбурге рояль и велел привезти его в Трайх, играл на этом рояле сначала для себя, а потом, когда компания была уже здесь, для всей компании; Вертхаймер играл им, сказал Франц, Баха, играл Генделя и Баха, чего он не делал больше десяти лет. Вертхаймер, сказал Франц, без передышки играл на рояле Баха, так что вся компания больше уже не могла этого выносить и уходила из дома. Как только компания возвращалась в дом, он тут же снова начинал играть Баха и играл до тех пор, пока они снова не уходили. Наверное, своей игрой на рояле он хотел свести их всех с ума, сказал Франц, потому что, как только они приходили, он начинал играть им Баха и Генделя, играл до тех пор, пока они не убегали из дома, а когда они возвращались, им приходилось смириться с его игрой на рояле. И так больше двух недель подряд, сказал Франц, который вскоре решил, что его господин сошел с ума. Он думал, что гости не смогут долго выдержать беспрерывной игры Вертхаймера на рояле, но они прожили здесь две недели, больше двух недель, все без исключения; он, Франц, конечно, видел, что Вертхаймер и в самом деле своей игрой на рояле свел гостей с ума, он подозревает, что Вертхаймер подкупал гостей, платил им деньги, чтобы они оставались в Трайхе, потому что, если бы он их не подкупал, без денежного пособия, они бы наверняка не оставались в Трайхе больше двух недель, чтобы дать вертхаймеровской игре на рояле свести их с ума, и я подумал, что Франц, возможно, прав, утверждая, будто Вертхаймер давал людям деньги и на самом деле их подкупал — хотя может и не деньгами, но наверняка чем-нибудь другим, — чтобы они остались на две недели, даже больше чем на две недели. Потому что наверняка он хотел, чтобы они пробыли больше двух недель, думал я, ведь в противном случае они бы не провели здесь больше двух недель, я слишком хорошо знаю Вертхаймера, чтобы считать его неспособным к такому принуждению, думал я. Все время лишь Бах и Гендель, сказал Франц, — непрерывно, до потери сознания. В самом конце Вертхаймер распорядился накрыть для всех этих людей в большой столовой внизу королевский обед, как выразился Франц, и сказал им, что наутро они должны исчезнуть, он, Франц, своими ушами слышал, как Вертхаймер сказал, что наутро он не желает их больше видеть. И действительно, для всех них без исключения он велел заказать на следующее утро, а именно на четыре часа утра, такси из Атнанг-Пуххайма, и они уехали, оставив после себя дом в катастрофическом состоянии. Он, Франц, безотлагательно начал приводить дом в порядок, он и не знал, что господин еще два дня и две ночи пролежит в постели, но так было даже лучше, потому что Вертхаймеру это было необходимо, и его без сомнения хватил бы удар, сказал Франц, если бы он увидел, в каком состоянии эти люди оставили после себя дом; они на самом деле намеренно испортили целый ряд вещей, сказал Франц, опрокидывали, перед тем как покинуть Трайх, кресла и даже столы и вдребезги разбили несколько зеркал и несколько стеклянных дверей — вероятно, в порыве гнева, сказал Франц, в бешенстве оттого, что были использованы Вертхаймером, думал я. И действительно, там, где десять лет не было никаких музыкальных инструментов, теперь, как я увидел, когда мы с Францем поднялись на второй этаж, стоял рояль. Я интересуюсь записками Вертхаймера, сказал я Францу еще внизу, на кухне, в ответ он молча повел меня на второй этаж. Рояль был «Эрбар», совершенно никчемный. Он был, как я сразу же выяснил, совершенно расстроенный, от начала до конца дилетантский инструмент, думал я. И я сказал Францу, стоявшему за моей спиной, сказал, обернувшись к нему: от начала до конца дилетантский инструмент. Я не мог совладать с собой и сел за рояль, но лишь для того, чтобы сразу же захлопнуть крышку. Я интересуюсь каталожными карточками, которые исписывал Вертхаймер, сказал я Францу, не может ли он сказать мне, где эти карточки. Он не знает, что за карточки я имею в виду, сказал Франц, тут же, впрочем, поведав мне, как Вертхаймер в тот день, когда он в Зальцбурге — в Моцартеуме, сказал Франц — заказал рояль, то есть за день до того, как он пригласил в Трайх людей, которые почти разорили дом, сжег в так называемом нижнем камине, то есть в камине в столовой, целую груду каталожных карточек. Он, Франц, помогал своему хозяину, потому что кипы карточек были такие большие и тяжелые, что Вертхаймер сам бы не смог отнести их вниз. Он вынимал из ящиков и шкафов сотни и тысячи каталожных карточек и вместе с ним, с Францем, относил их вниз, в столовую, чтобы сжечь; только затем, чтобы сжечь карточки, он велел Францу в тот день в пять часов утра растопить камин в столовой, сказал Франц. Когда все карточки были сожжены, все написанное, как выразился Франц, он, Вертхаймер, позвонил по телефону в Зальцбург и заказал рояль, и Франц хорошо помнит, что его господин во время телефонного разговора все время подчеркивал, что ему в Трайх должны привести абсолютно никчемный, ужасно расстроенный рояль. Абсолютно никчемный инструмент, ужасно расстроенный инструмент, все время повторял Вертхаймер в трубку, сказал Франц. Уже через несколько часов четыре человека доставили в Трайх рояль и поставили его в музыкальной гостиной, сказал Франц, и Вертхаймер дал мужчинам, поставившим рояль в музыкальной гостиной, жуткие чаевые: если он не ошибается, а он не ошибается, сказал он, две тысячи шиллингов. Не успели люди, доставившие рояль, уйти, сказал Франц, как Вертхаймер сел за инструмент и начал играть. Это было ужасно, сказал Франц. Ему, Францу, тогда даже показалось, что его господин сошел с ума. Однако он, Франц, все-таки не хотел верить в то, что Вертхаймер сошел с ума, и не принимал всерьез странное поведение Вертхаймера, своего господина. Если я от него этого жду, сказал мне Франц, то он как-нибудь подробно опишет мне, что происходило в Трайхе в последовавшие за этим дни и недели. Я попросил Франца ненадолго оставить меня одного в комнате Вертхаймера и включил пластинку с «Гольдберг-вариациями» в исполнении Гленна, которая лежала на проигрывателе Вертхаймера, оставленном им открытым.

Томас Бернхард - "Пропащий"Where stories live. Discover now