Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то
распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я
увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее
торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла.
Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
- Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
- Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
- Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, -
крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
- Не знаю.
- Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный
зал, понял?
- Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в
рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо
освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и
гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на
дверях белели маленькие эмалевые таблички: "VIa" и "VIb"; между дверями, в
черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела "Медея"
Фейербаха. Потом пошли двери с табличками "Va" и "Vb", а между ними -
снимок со скульптуры "Мальчик, вытаскивающий занозу", превосходная,
отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно
выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из
желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов
греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха.
В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет,
красовались все - от великого курфюрста до Гитлера...
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд
удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой,
необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире,
с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо
породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и
глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и
костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и
выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной
площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих
носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий
этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник
воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары
торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и
решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как
сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три
бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии;
совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули
за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот
коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над
входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще
далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по
нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма...
И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички
"Xa" и "Xb", а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью
дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина
портрета была заклеена бумажкой с надписью "Легкая хирургия"...
Если сейчас будет... мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет... Но
вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии
Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная
олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми
и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой,
- на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину,
связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой
середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам,
кажется, и нацарапал...
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской
Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом,
испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и
я сказал санитарам:
- Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом
чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я
затянулся.
- Спасибо, - сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой
гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами,
в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов,
это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между "IVa"
и "IVb" висит "Медея", а между "Xa" и "Xb" - усы Ницше. Несомненно,
существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть.
Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии:
"Медея" - между "IVa" и "IVb", там же "Мальчик, вытаскивающий занозу", в
следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем
этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная
олеография - Того. "Мальчик, вытаскивающий, занозу" и фриз Парфенона -
это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит,
переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому
взбрело в голову написать на банане "Да здравствует Того!". И выходки
школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне
возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее
швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше
глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах.
Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в
руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо...
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое
большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не
испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в
той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не
пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор,
выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник
воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий... Гермес, усы
Ницше, Того, маска Зевса...
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо
только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный.
Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое
дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос,
который спокойно спросил:
- Чего ты кричишь?
- Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то
сунул мне в рот зажженную сигарету.
- Где мы? - спросил я.
- В Бендорфе.
- Спасибо, - сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если
бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в
классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве
не крикнул внизу чей-то голос: "Остальных в рисовальный зал!"? Я был одним
из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный
зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести?
Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия,
а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других
школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и
табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое,
небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
- Выпей, дружок.
Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение; я чувствовал на губах
металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но
пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не
обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто
лежал рядом со мной, спокойно сказал:
- Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными шторами полыхала и
бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что
засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
- Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
- Бендорф, - сказал он.
- Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был
еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но
такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных
залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий.
Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических
гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия
Фридриха Великого, гимназия Альберта и... может быть, лучше вовсе не
упоминать о ней... гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной
площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица,
необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я
учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не
мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий,
настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на
второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно,
лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во
тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с
одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это
подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким
родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в
нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то
благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в
той войне, про которую мы читали в книжках с картинками... Потом я подумал
о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый
памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный
позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый
венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей
старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное
на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: "Ушел
на фронт из школы и пал за..."
Но я еще не знал, за что... И я еще не был уверен, нахожусь ли я в
своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике
воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как
всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого
образца поставляются каким-то одним управлением...
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно
судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким
окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть
много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы,
если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы,
прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, -
учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я
выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я
так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда
не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои
проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне
не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш... и
ничего, ничего...
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить
руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я,
что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и
попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал
не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до
бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел
на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне
воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их
толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть
подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я
невольно отвел глаза. Он сказал:
- Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет...
Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную
доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок,
между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет...
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того,
кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными
лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя
за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня
пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно
безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так,
то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал
вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках
принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса,
Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его
"Медеей" и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в
этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть
это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше
рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в
мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком
Биргелера...
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и
понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая,
обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась
школой св.Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на
стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно - отпечаток креста,
четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий,
маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и
остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю
стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест
остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они
злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне
стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать
ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно
разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд
висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те
времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты...
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли
мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы
видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое,
укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно
куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах;
старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и
улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось
лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне
доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время,
что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно,
страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк
- вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть себя
в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой
возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не
служило доказательством - ни "Медея", ни Ницше, ни профиль киношного
горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, -
все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах
кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта
строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель
задал нам каллиграфически написать на доске: "Путник, придешь когда в
Спа..."
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что
я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же
шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: "Путник, придешь когда в Спа..."
Семь раз была повторена эта строка - моим почерком, латинским прямым,
готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз,
четко и беспощадно: "Путник, придешь когда в Спа..."
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все
строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный
шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки,
но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел. Они распеленали
меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал
навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом
смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца,
медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на
доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я
чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел
усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.
- Молока, - сказал я тихо...