Конечно же, деперсонализация врага, будь то мирный житель или солдат, во время боя была обычным явлением. «Как солдат ты совершенно не думаешь о противнике как о личности, — размышлял Гарри Милерт. — Ты стреляешь по «удобным мишеням». О том, что у того парня есть семья, что он, может быть, совсем недавно узнал, что скоро станет отцом и получит отпуск... ты даже не думаешь». Такая дегуманизация врага была особенно выражена на Восточном фронте, где русских изображали недочеловеками, враждебными не только Германии, но и всей западной цивилизации. С самого начала нацистский режим извращал суть войны, представляя ее результатом еврейско-большевистского заговора с целью уничтожения Германии или крестового похода против недочеловеческих «азиатских» орд большевистской России, причем время от времени эти пропагандистские высказывания пересекались. Однако еще более примечательно то, с каким рвением солдаты принимали на веру многие постулаты идеологического «крестового похода». Азиатские орды, звери, вселенская чума — раз за разом твердят в своих письмах солдаты, повторяя за нацистскими идеологами. Деперсонализация и дегуманизация врага, естественно, позволили простым солдатам легче переступать через социальные и культурные табу, связанные с убийством. Ефрейтор Л. К. отмечал: «Они больше не люди — дикие орды и звери, порожденные большевизмом за последние двадцать лет. Нельзя позволять себе ни малейшего сочувствия к этому народу».
Однако для большинства солдат враг, пусть и обезличенный, был не просто абстрактным понятием, но реальным и постоянным явлением, которое нужно было принимать всерьез. Гельмут фон Харнак в письме отцу в январе 1942 года признавал «невероятную скромность личных потребностей русского солдата, который при всем своем упорстве и стойкости обладает невероятной волей к сопротивлению». Рядовой М. Ш. утверждал: «Я никогда еще не видел таких упорных собак, как русские». Восхищаясь «нередко сверхчеловеческим, бесцельным сопротивлением окруженных групп» русских солдат, рядовой P. Л. соглашался с тем, что «русские по-настоящему несгибаемы», но признавал это с большой неохотой, поскольку также называл их народом, которому «требуется долгая и хорошая дрессировка, прежде чем они станут людьми». Другой солдат находил в фанатичном сопротивлении русских «нечто дьявольское».
Яростные и нередко дикие атаки советских войск ошеломляли многих солдат. Один из солдат писал об одном из малозначительных сражений: «Мы были совершенно измотаны и отупели от количества, длительности и ярости этих атак. По правде говоря, мы были перепуганы. Наше наступление было... обычным маневром на относительно узком участке фронта, и все же они пытались остановить его день за днем, бросая в бой массы людей... Как часто, спрашивали мы себя, будут они атаковать и какими силами, если задача наступления будет иметь первостепенную важность? Думаю, в тот осенний день 1941 года многие из нас начали понимать, что война против Советского Союза будет куда тяжелее, чем мы думали, и нас охватило уныние». «Их атаки совершенно отчаянны и совершенно безнадежны, — вторит ему другой солдат, рассказывая о боях с частями, окруженными под Киевом, в сентябре 1941 года. — Их отбивают с такими потерями, что остается только удивляться, откуда у них берется смелость для новых атак. Некоторые из мертвецов лежат уже несколько недель и сильно разложились. Их вид и запах с трудом выносим даже мы, а им приходится наступать по этому ковру из собственных павших товарищей. Неужели они не знают страха?»
Сначала немецкие солдаты с презрением относились также и к британским и американским солдатам. «Мы совершенно не уважали американских солдат», — утверждал Хайнц Хикман. Другой солдат считал, что «американцы слишком сильно любят комфорт». Адольф Хохенштайн был озадачен нежеланием американцев развивать собственный успех. «Нам казалось, что они всегда нас переоценивают, — утверждает он. — Мы не могли понять, почему они не прорвались в Нормандии. Похоже, солдаты Союзников не были готовы, как мы, всегда стараться сделать больше, чем от них требуют». Мартин Пеппель при первом столкновении с британцами на Сицилии также полагал, что они, «конечно же, не желают воевать, да и снаряжение у них, похоже, довольно жалкое... Мне кажется, их боевой дух не слишком высок. Они частенько сдаются, столкнувшись даже с самым легким сопротивлением». После допроса канадского военнопленного, захваченного в Италии в сентябре 1943 года, Пеппель отметил в своем дневнике: «Он утверждает, что они совершенно не рвутся в бой и не понимают, за что сражаются».
Презрение к тому, что казалось ему глупостью и плохой подготовкой, постепенно сменялось другими чувствами, по мере того как Пеппелю пришлось вступить в более упорные бои с Союзниками. Столкнувшись с американцами в Нормандии, он сначала восхищался только их медицинским оборудованием и продовольственными пайками, но когда рядом с его частью развернулся батальон СС, Пеппель записал в своем дневнике: «Эсэсовцы думают, что легко смогут прорвать американскую оборону. Они преисполнены невероятного идеализма, но их ждет большой сюрприз — встреча с весьма искусным противником». По мере того как разворачивалась кампания на Западе, Пеппель все чаще поражался выучке Союзников и особенно их оснащенности. После пленения он с горечью отмечал: «Мы ехали километр за километром мимо артиллерийских позиций. Тысячи орудий. У нас говорят: «Чем больше пота, тем меньше крови», а у них, похоже: «Чем больше оружия, тем меньше потерь». Это не для нас. Нам ведь не нужно было оружие, верно? В конце концов, мы же все были героями».
Даже для «героев» тяготы ужасных преступлений и ежедневной дегуманизации, столь характерных для этой войны, особенно на Восточном фронте, лишь усиливали мрачную картину поля боя. Оглушительный грохот, вид обугленных, дымящихся тел и запах гниющих трупов наносили солдатам тяжелейшие эмоциональные и психологические удары. Ощущение беспомощности под артобстрелом, например, могло даже самого сильного человека превратить в дрожащий комок нервов. «Здесь и сейчас огонь русской артиллерии загоняет меня в самый глубокий конец окопа, — признавался Гарри Милерт в июле 1941 года, — и заставляет меня вспоминать слова молитвы: господи, смилуйся над нами!.. Я пока еще не обрел того законченного фатализма, ощущения, что ты целиком находишься в руках божьих и предоставлен его милости».
Напряжение артобстрела доводило до отчаяния и других. «Мы немало натерпелись от русской артиллерии, — жаловался ефрейтор В. Ф., — и нам приходится дневать и ночевать в окопах, чтобы укрыться от осколков. В окопах полно воды. Вши и прочие паразиты добрались уже и сюда». Ефрейтор М. Г. сетовал: «Мы постоянно подвергаемся сильным обстрелам русской артиллерии. Не знаю, долго ли еще выдержат наши нервы». Дитер Георге во время налета русской авиации писал: «От давления воздуха болят уши. С трудом удается держать себя в руках. С пятницы не спали и ничего не ели... Нами овладевает отчаяние». А Гельмут Вагнер с неловкой сдержанностью писал: «Артиллерия и истребители действуют на нервы».
Артобстрелы и авианалеты легко могли сломить волю даже самых сильных и упорных. Ги Сайер вспоминал атаку советских войск на Днепре:
«Русские снаряды сыпались в изобилии. С отчаянными криками и молитвами мы бросились на дно окопа, ощущая телом, как содрогается земля, но страх только усилился. Жесточайшие удары обрушивались на землю. Нас осыпали целые лавины снега и смерзшихся комьев земли. Блеснула белая вспышка, сопровождавшаяся необычным движением воздуха и оглушительным грохотом, и край окопа приподнялся... Потом земля с гулом осыпалась и накрыла нас.
В этот миг, на краю смерти, меня охватил ужас такой силы, что, казалось, сейчас расколется мозг. Придавленный землей, я начал выть, словно сумасшедший... Ощущение, будто тебя похоронили заживо, настолько ужасно, что его невозможно передать словами... В тот момент я вдруг понял смысл всех тех криков и воплей, которые доносились до меня на каждом поле боя».
Столкнувшись с этим первобытным страхом, даже такой опытный солдат, как Сайер, поддался панике.
Артиллерийский обстрел или бомбардировка с воздуха могли парализовать не только отдельных людей, но и целые подразделения. «Невероятно мощный артиллерийский и минометный огонь противника оказался в новинку для закаленных ветеранов, — рассказывает участник боев в Нормандии из состава немецкой 2-й танковой дивизии. — Любое скопление войск тут же выявляется авиаразведкой противника и разносится в пух и прах бомбами и артиллерией. Если же, несмотря ни на что, атакующим удается двинуться вперед, они попадают под плотный артиллерийский и минометный обстрел и несут большие потери... На неопытных солдат артобстрел оказывает поистине сокрушительное воздействие. Наилучших результатов удалось добиться там, где командиры взводов и отделений бросались вперед, криками увлекая за собой остальных. Мы также возобновили практику подачи сигналов горнами». Под артиллерийскими обстрелами и воздушными налетами, в состоянии беспомощности и паники, трубящие горны и кричащие командиры придавали солдатам сил, укрепляли их отвагу и поднимали их боевой дух — древняя человеческая реакция на ужас, внушаемый разрушительностью современного боя.
В конечном итоге, разумеется, многим солдатам счастье изменяло, и они поневоле пополняли в остальном безличную статистику потерь. Чем дольше человек был в бою, тем больше была вероятность, что он будет ранен. В этот мучительный момент, когда металл терзает его собственную плоть, а боль и страх — душу, личный характер войны, который, возможно, до этого момента означал лишь смерть товарищей и борьбу с собственными переживаниями, сужается до самых простых вещей. Вид гибели товарища, как признавал Зигфрид Кнаппе, «заставлял понять совершеннейшую разрушительность войны». Однако собственное ранение «навсегда заставило запомнить ощущение собственной смертности». Но некоторые солдаты, получив ранение, демонстрировали поразительную отстраненность. Сам Кнаппе вспоминал, что, получив первое ранение, как это ни странно, подумал: «Похоже, вражеский пулеметчик неплохо стреляет». Через год с небольшим в России, получив второе ранение, Кнаппе отреагировал просто: «Значит, мне повезло... Хорошо быть раненым и оказаться подальше от боев, а в особенности от ужасной русской зимы». Похожим образом, получив второе ранение, молился и Ганс Вольтерсдорф: «Если попало в ногу, то пусть это будет левая — мне от нее и так проку мало. — И лаконично добавил: — Мольбы были услышаны». Мартин Пеппель, раненный и брошенный без помощи, размышлял: «Когда остаешься вот так вот, в одиночестве, в голову лезут всякие глупые мысли. Молиться? Ну уж нет, мне и раньше-то не было дела до Господа, не буду надоедать ему и сейчас». Даже когда первый шок начинал проходить, сменяясь мучительной болью, солдат мог сохранить это чувство. Во время эвакуации, слушая, как другие солдаты рассказывают о том, что испытали, Кнаппе понял, что наблюдает за ними, словно ученый за экспериментом, надеясь «узнать, как человеческий разум пытается справиться с ужасами войны».
Хотя солдат мог умом понимать, что чем быстрее проходит эвакуация, тем больше у него шансов выжить, сам процесс отправки в тыл мог причинять мучительную боль и страдания. «До Вязьмы было около 120 километров, — вспоминал Кнаппе о второй эвакуации после ранения. — В кузове нас было девять человек... В поездке по промерзшей земле мы страдали от холода, тряски и боли... К тому времени, когда меня грузили в санитарный поезд, под повязкой уже завелись вши. Ощущение ужасное». В санитарном поезде условия были не многим лучше. Ганс Вольтерсдорф вспоминает о пребывании среди раненых:
«Вагон для скота был набит ранеными, точно бочка селедкой... Повсюду слышались крики, стоны и плач. Стоял запах гноя, мочи, пробитых животов и легких. И было холодно. Мы лежали на соломе, накрытые лишь шерстяными одеялами. Поезд часами простаивал на запасных путях.
Через несколько дней до нашего вагона наконец-то добрался врач. Он уже давно перестал реагировать на пожелания, мольбы и жалобы. Да и вообще перестал их слушать, сосредоточившись на том, чтобы отделить полумертвых от живых и расчистить место для новых раненых. Перевязки он делал только тогда, когда это было необходимо. В моем случае это было необходимо.
«Боюсь, хлороформа у нас нет, — сказал он. — Стисни зубы».
Потом он одним движением сорвал с моей культи гнойную повязку со всем, что на нее налипло... Кажется, я понял, на что была похожа ампутация ноги в Средние века».
Во время эвакуации в госпиталь в Германии после ампутации левой ноги ниже колена Йозеф Пауль перенес разнообразные мучительные способы транспортировки: сначала его везли в самолете, потом погрузили в санитарный поезд, подвергавшийся постоянным ударам авиации, а потом он оказался в телеге, из которой его снова перенесли в санитарный поезд. И все это лишь для того, чтобы русские нагнали его, взяли в плен и отправили в советский лагерь для военнопленных.
Возможно, наибольшим мучением для раненых был страх быть брошенным при отступлении, умереть неопознанным, непохороненным, ненайденным... или даже, если его вовремя найдут, оказаться захваченным в плен вместе с теми, кто его спасает. Клаус Хансманн оставил едкое и живое описание человеческих трудов и ощущений, связанных с лихорадочными попытками эвакуировать павших. «Где тот веселый поезд, который мы так часто себе представляли, со смеющимися товарищами в окнах, с последними шутками об оставшихся позади ужасах России, с простой дезинсекцией на границе? — озадаченно вопрошал он. — Где все это? Темные вагоны-скотовозы, в которых на соломе в забытьи стонут раненые... Разные мысли начинают подтачивать нас изнутри». Когда раненых вытаскивали из лап смерти, Хансманн обратил внимание на «убитый лес: пни и кривые корни; мертвенно-бледные, холодные стволы, мрачно нависавшие над нами. И сырость... Насколько хватало глаз, все было столь же уныло и гнетуще... Здесь юное сердце впервые ощутило безжалостную реальность войны».
Сумерки не приносили облегчения страданий. «Ночь... когда в наших жилах бушует битва. Она ревет внутри нас, словно буря... Сон... Внезапное пробуждение. Кто-то делает укол, перевязывает раны, дает таблетки и что-нибудь попить... В нас бьется чувство отчаяния... Раны могут зажить, но уродливые шрамы останутся». С этими свежими, саднящими душевными ранами Хансманн продолжает лихорадочные размышления:
«Явь это? Или сон? Землю сотрясают могучие толчки... Боль накатывает волнами... Пытаешься поднять голову... Голова слабо откидывается в сторону, рот открывается, язык начинает слизывать холодные капли с усов и бороды...
Кто-то тащит тебя на носилках... Отдаленные образы начинают медленно проникать в твое сознание: скрип шагов, голоса, запах солдатских шинелей... Комната, казавшаяся бесконечной, сужается. Но о чем говорят эти люди? Проклятый туман! Если бы только разобрать эти звуки... Похоже, над тобой разговаривают по-русски!..Тебе холодно, ты покрываешься липким потом. Стоит лишь приподнять голову над краем носилок, как в животе начинается буря, и тебя тошнит... Наконец ты слышишь: «Ну, тебе уже лучше?» И все равно не можешь ответить... Потом ты снова засыпаешь».
Но вскоре гром войны и пульсирующая боль вновь заставляют трясущегося в лихорадке Хансманна проснуться:
«Вопрос «Ты голоден?» ты даже не в состоянии понять. «Голоден?» О, нет, нет... Боль. Голос замолкает. Тебя поднимают, дают таблетки и холодную воду, и ты их с жадностью глотаешь. Вновь прибывшие раненые лежат на соломе. Они лежат молча, словно пораженные каким-то кошмаром. Только время от времени доносятся приглушенные голоса и шорохи... Люди бродят туда-сюда, не останавливаясь ни ночью, ни в утренние часы. Сквозь бормотание множества людей доносится четкий голос: «Товарищи! Санитарная колонна к нам пробиться не может. По имеющимся сведениям, они ждут нас в двадцати пяти километрах отсюда. Времени мало — нужно отходить...»
Твои мысли становятся более сумбурными, сквозь прикрытые веки виднеются огненно-красные силуэты. Прохладные капли дождя словно бы испаряются с твоей кожи, хотя постепенно тебе становится холоднее. Сырость и холод, окружающие тело, постепенно гонят из головы лихорадку... Рядом, на одном уровне с собой, ты видишь заросшие щетиной лица, грязные бинты, суматоху. Неужели русские обошли нас?.. Наступает момент, когда в голову лезут старые молитвы, над которыми ты иногда посмеивался».
Среди мучений и стонов носильщики, большинство из которых были из вспомогательных частей, укомплектованных русскими, взваливали на себя груз, словно вьючные животные, и, осторожно перенося раненых по болотистой местности на невыносимо далекие расстояния, отправлялись в неизвестность, где им угрожал противник. Одинокая колонна физически истощенных, перепуганных и страдающих от боли людей. Хансманн пишет:
«Наконец-то ночь. Те же ощущения: запах соломы и сырая, липкая форма. Снова врача, такого же грязного, как и остальные, начинает терзать беспокойство. Снова вопросы, таблетки, немного еды. Затем сон, время от времени прерываемый стонами, криками... Санитары выбились из сил. Один из них спит сидя. Его зовут, но он не слышит.
Наконец кто-то подползает к нему сзади. Он вскакивает, широко раскрыв глаза, и издает нечленораздельный крик, а потом устало, безнадежно усмехается... Потом звучат выстрелы! Это уже иваны? Возникает беспокойство, паника. Все словно окаменели... Многие ищут ножи, палки. Другие, стиснув зубы, забиваются в угол».
Однако на этот раз тревога оказалась ложной. Все озабоченно огляделись по сторонам, стыдясь собственной слабости и чувствуя вину за открытое проявление страха. Однако на рассвете машины так и не появились.
«Колонна, усталая, измотанная, растянувшаяся еще в начале пути, продолжает двигаться вперед, словно гусеница, сквозь залитые дождем леса. Даже не открывая глаз, можно понять, от чего они страдают. Эти искаженные, бледные лица, эти глаза, устало глядящие в липкую дорожную грязь. Их мундиры и бинты все измазаны грязью и засохшей кровью. Каждый цепляется за жизнь... По всей долине проносятся грозные раскаты. Мы начинаем поторапливаться, несмотря на усталость. Только носильщики идут ровно, безразличные ко всему... Найдется ли в этом мире место для отдыха? Те, кому не повезло, отстают... Им конец. Нет сил смотреть на это».
Колонна упрямо продолжает движение в отчаянных поисках безопасности. Сам путь оказался совершеннейшим мучением. «Сколько уже длится эта одиссея? — задумывается Хансманн. — Дни, недели беспросветных мук боли, терзающих тело?.. Дни, проведенные в ледяной, обволакивающей сырости, под осенними ливнями... Неужели мы заблудились в этом чертовом лесу? Неужели все эти усилия, эти пытки были напрасными?» Однако в момент полнейшего отчаяния внезапно, как гром среди ясного неба, приходит спасение. «Что-то проносится по нашему отряду, словно электрический разряд! Впереди под деревом стоит человек и машет нам рукой. Когда мы подошли поближе, оказалось, что это солдат. Уже издалека он кричит: «Всего пять километров!» Пять километров. Пять тысяч метров — песня для наших ушей. Дальше — санитарные машины, тепло, уход и все остальное! Шаг становится тверже, странная тишина прекращается, голоса звучат увереннее, все начинают строить предположения». Вскоре пять километров пути и несколько дней страданий остались позади и, как бы невероятно это ни казалось, они смогли устроиться в комфорте и безопасности. «Санитарные машины под деревьями, свежие и полные сил санитары, — радовался Хансманн. — Колонна страдальцев постепенно выползает из темного леса. На лицах у всех появляется выражение надежды, словно у паломников, узревших Мекку... Наконец-то после долгого ночного перехода слышится приглушенный стук входной двери... Теперь твоя очередь. Тебя снова несут по длинным, тихим коридорам, наполненным больничными запахами. За дверью — ярко освещенная комната, голос: это женщина! Все в порядке». Рассказ Хансманна подчеркивает нечто, понятное любому солдату: выживание на поле боя часто зависит от таинственной игры случая. Любые предосторожности, суеверия и цинизм немногого стоили перед лицом Судьбы.
Для некоторых солдат война приберегала трагические моменты пугающей ясности, когда туман сражения рассеивался и они вдруг с ужасом начинали осознавать, что творится вокруг них — не только смерть и разрушения, но и глубоко личную сущность войны. «Каждый день я по многу часов беседую с товарищами и умоляю их о смирении», — писал Зигберт Штеманн в бурные дни побед в июне 1940 года. И проницательно добавил: «Некоторых людей победа разрушает изнутри!» Это было откровение, которое Ги Сайер дополнил в более резком тоне: «Даже в победившей армии есть убитые и раненые». Более того, он писал:
«Войска на передовой уже решили, что их ждет в будущем... Нередко мы впадали в отчаяние. Кто может нас в этом винить? Мы знали, что почти наверняка погибнем...
Если отвага давала нам сил на несколько часов смирения, то часы и дни, следовавшие за этим, наполняли нас безграничной печалью. Потом мы были готовы стрелять, словно помешанные, не щадя никого. Мы не хотели умирать и были готовы убивать и истреблять, словно заранее мстя за себя... Умирая, мы испытывали злость от того, что не успели в достаточной мере отплатить за это. Если же мы выживали, то становились безумцами, неспособными привыкнуть к мирной жизни. Иногда мы пытались сбежать, но искусно сформулированные и четкие приказы успокаивали нас, словно уколы морфина».
И все же, как было известно Сайеру, это спокойствие скоро улетучивалось, сменяясь боязнью «добиться наивысшего успеха, став мертвым героем», ведь смерть была слабым утешением для того, кто удостоился этой «чести». «Мало радости в том, чтобы разделить с другими собственную гибель», — сетовал безымянный солдат в Сталинграде. А другой добавлял: «Теперь остается или сдохнуть собачьей смертью, или отправиться в Сибирь». Пожалуй, в Сталинграде многие согласились бы с тем, что «осталось только два выхода: в рай или в Сибирь». Но этот жалкий выбор открывал главную слабость людей, столкнувшихся с машиной войны. «Дома... во многих газетах можно найти прекрасные, громкие слова, обведенные черной рамкой, — заключал тот же солдат в письме из Сталинграда. — Нам всегда воздают должное. Только не попадайся на всю эту идиотскую шумиху. Я так зол, что готов разнести все, что только увижу, но никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким беспомощным». Война, как довелось изведать многим, была не романтическим приключением, но непрерывной чередой разрушительных событий, пока многие солдаты не решали, что выходом могут быть только санитарная машина или могильщик.