Тетрадь вторая

229 8 1
                                    

На берегу моря, у самой воды, там, где в прибой докатываются волны, чернеют стволы и голые ветки высоких вишен. Их более двадцати. К началу учебного года появляются коричневатые клейкие листочки, распускаются прелестные цветы; на фоне лазурного моря - красота поразительная! Влекомые ветром, цветы вскоре опадают, уносятся в море и, словно инкрустация, покрывают его поверхность, качаются на волнах, но затем море возвращает их на берег, к деревьям. Вот такое место - двор нашей гимназии, куда я поступил совершенно спокойно, без сколько-нибудь должной подготовки. Цветы сакуры на кокарде форменной фуражки и на пуговицах моей новой гимназической формы восходят к тем самым деревьям на берегу моря.
Дом, где я жил, да еще дом каких-то дальних родственников располагались совсем рядом с гимназией, чем, по-видимому, и руководствовался отец, определяя меня в это заведение. На занятия я выбегал по сигналу на утреннюю линейку; и вообще был я ленивым учеником. Но опять все то же мое постоянное паясничество вскоре сделало меня любимцем класса.
Первый раз в жизни я зажил практически отдельно от родителей, и мое новое место показалось мне куда более приятным, нежели родной дом. Клоунада давалась мне уже не столь тяжко, как раньше - возможно потому, что я кое-чего добился в этом искусстве. Хотя нет, дело, пожалуй, не в этом: будь ты и семи пядей во лбу, даже сыном божьим Иисусом - огромное значение имеет, где, перед кем ты играешь: одно дело - в родном доме, и совсем другое - в чужом краю. Самое трудное для актера - выступать перед родными; когда все семейство вместе - тут и великому актеру не до игры будет. Разве не так? А я имел мужество играть. И притом достаточно успешно. А перед чужими сумеет сыграть любой меланхолик.
Боязнь людей угнетала меня не менее, чем прежде, но при этом мастерство росло, я вечно смешил класс, хохотали и учителя, правда, прикрывая рот рукой и сетуя: "Без Ооба (это моя фамилия) был бы прекрасный класс..." Мне удавалось рассмешить даже прикомандированного к нам офицера с громоподобным голосом.
И вот в тот самый момент, когда, как мне казалось, я смог надежно скрыть свое нутро, - в этот момент совершенно неожиданно я получил, что называется удар в спину. И нанес мне его, как водится, почти идиот, самый немощный в классе парень с бледным одутловатым лицом; он всегда ходил в пиджаке явно с плеча отца или старшего брата - рукава были длиннющими, как в одеянии Сетоку Дайси. В учении он был плох, как и в занятиях военным делом и физкультурой, на которых он всегда был просто зрителем. Стало быть, мне следовало остерегаться даже таких гимназистов.
В тот памятный день на уроке физкультуры этот гимназист (фамилии его не помню, а звали Такэичи), как обычно, глазел по сторонам, а мне велели упражняться на перекладине. Я подошел к ней, состроил самое невинное лицо, на какое только был способен, нацелился и с воплем совершил прыжок в длину, шлепнувшись задом в песок. Это оказалось явной оплошностью. Все, конечно, засмеялись. Я, улыбаясь встал, начал вытряхивать из штанов песок, и тут подходит ко мне Такэичи (как его угораздило в это время быть у перекладины?), толкнув меня в спину, тихо говорит:
- Это ты нарочно. Нарочно.
Я был потрясен. И в мыслях не мог допустить, что какой-то Такэичи - не кто другой, а именно он - разгадает меня. Мне показалось, что адское пламя охватило все вокруг, отчаянные усилия потребовались, чтобы не заорать, не впасть в сумасшествие.
И после этого каждый день - тревоги, каждый день - страхи.
Внешне я по-прежнему оставался печальным паяцем, веселил всех вокруг, но иногда вырывался из груди тяжкий вздох; я стал опасаться, что отныне Такэичи будет изобличать все, что бы я ни делал, да еще рассказывать всем направо и налево. При этой мысли на лбу выступала испарина, я нервно озирался по сторонам. Было бы в моих силах - я бы, наверное, подкарауливал Такэичи и утром, и днем, и вечером, чтобы не дать ему раскрыть мою тайну. Какое-то время я крутился вокруг него, пытался внушить ему, что тот прыжок на физкультуре я сделал не нарочно, будто в самом деле считал, что так надо; я старался показать ему, что хочу с ним близко подружиться. Ну а если все мои попытки окончатся безрезультатно, останется только желать его смерти. Вот о чем я неотступно думал. Но о том, чтобы его убить, конечно, помыслить не смел. Не раз мечтал сам быть убитым, но никогда не замысливал убить кого-нибудь. Да потому хотя бы, чтобы не осчастливливать ненавистного врага.
Дабы как-то приручить Такэичи, однажды, состроив по-христиански добросердечную физиономию, склонив голову влево на тридцать градусов и обняв его худые плечи, я вкрадчивым елейным голосом стал звать к себе в гости. Проделывать это пришлось не единожды - он всегда отмалчивался, рассеянно глядя на меня. И все-же как-то раз после уроков мне удалось заманить его к себе.
Было это, кажется, в начале лета. Лил страшный ливень и ребята не знали, как возвращаться из гимназии домой. Я же, поскольку жил рядом, собрался бежать, и тут заметил у ящиков с обувью уныло сгорбившуюся фигуру Такэичи.
- Пошли, у меня есть зонт, - сказал я и потянул оробевшего Такэичи за руку. Под проливным дождем мы побежали ко мне, попросили тетушку высушить наши одежды, и я повел Такэичи в свою комнату на второй этаж.
В семье, где я тогда жил, было три человека: тетка - ей перевалило за шестьдесят, ее старшая дочь лет тридцати - высокая болезненная женщина в очках (она выходила раз замуж, но почему-то вернулась к матери; как и все в доме, я называл ее Анессой), и была еще вторая дочь - Сэцуко - низенькая круглолицая девушка, совсем на свою сестру непохожая; она только недавно закончила гимназию.
На первом этаже домика находилась лавка, где в небольшом количестве были выставлены канцелярские и спортивные товары, но основной доход семье давала не эта лавка, а сдававшийся внаем пяти-шестиквартирный дом, который до своей смерти успел выстроить дядя хозяев.
Такэичи остановился в дверях моей комнаты.
- Ухо болит, - говорит он.
- Под дождем побегал, вот и болит. - Я заглянул в его уши. Они жутко гноились, гной чуть ли не переливался из ушной раковины. - Ну, это никуда не годится. Конечно, в таком состоянии уши будут болеть! - Я нарочито громко удивился. - Извини, что потащил тебя в такой ливень.
Ласково, почти по-женски попросив прощения, я сходил вниз за ватой и спиртом, потом, положив голову Такэичи себе на колени, стал прочищать ему уши. Тот, кажется, не почувствовал никакой фальши.
- А тебя, наверное, бабы обожать будут. - Не поднимая головы с моих колен, преподнес он мне дурацкий комплимент.
Конечно же, Такэичи не осознавал в тот момент, каким дьявольски страшным было его пророчество; в верности его мне не раз пришлось убеждаться впоследствии. "Обожать... Быть обожаемым... " До чего же пошлые слова, что-то в них легковесное и слишком самодовольное; стоит в торжественной ситуации прозвучать этим словам - и на глазах рушится величественный храм, наступает полная безучастность. А вот если выразиться по-другому - не "бремя обожания" а, скажем, "беспокойство от любви", - то величественный храм останется непоколебленным. Может это и странно, но я так чувствую.
Когда Такэичи, пока я занимался его ушами, высказал мне эту чушь про "обожание", я ничего не ответил, но почувствовал, что покраснел: в его словах была доля истины. Из написанного только что может показаться, что пошлое "быть обожаемым" прозвучало для меня лестно. Боюсь ложного впечатления о собственной глупости; ведь эти слова не стали бы вкладывать даже в уста молодого сверхсамодовольного барчука. В действительности я отнюдь не таков.
Женщины для меня намного загадочнее мужчин. Несмотря на то, что с самого детства я рос, мужал в основном в женском окружении - они в доме составляли большинство, среди родственников было много двоюродных сестер, прибавим сюда и "преступниц" служанок, - несмотря на это, а, возможно, именно поэтому, я чувствовал себя обычно так, будто ступаю по тонкому льду, всегда было невообразимо тяжко. Порой я терялся и жестоко ошибался, что называется, наступал на хвост тигрице и отползал тяжело раненный, и раны, наносимые женщинами - о, что по сравнению с ними плетка мужчины! - обильно кровоточили, были очень болезненны и с трудом поддавались излечению.
Женщины... То они привлекают к себе, то отталкивают, а то вдруг в присутствии людей обращаются к тебе крайне презрительно, совершенно бессердечно, но когда рядом никого нет, крепко прижимают к себе; спят они как мертвые, может быть они и живут, чтобы спать? С самого детства у меня накопилось множество разнообразных наблюдений. Вроде такие же люди, как мужчины - все же не совсем такие. Самое интересное, что эти непознаваемые существа, с которыми всегда следует быть настороже, - эти существа и в самом деле благоволили ко мне. Да, именно благоволили, это слово наиболее верно отражает суть дела, а слова "любить", "быть любимым" в моем случае совершенно не годятся.
Важен еще один момент: женщины гораздо непринужденнее мужчин реагируют на клоунаду. Ну, во-первых, мужчины не смеются так много и весело - вероятно оттого, что я перед ними слишком старался и всегда переигрывал, к тому же всегда торопился вовремя закончить фарс; а женщины не знают предела, они неугомонны и бесконечно требуют продолжения, так что всякий раз, угождая им, я буквально выбивался из сил. Смеются они удивительно азартно. Да и что говорить, уж коли женщина доберется до удовольствий, то
будет стремиться отведать их сполна, не то, что мужчина.
Все это отличало и сестер из дома, где я жил в пору учебы в гимназии. Если у них улучалась свободная минута, они - и та, и другая - поднимались на второй этаж в мою каморку, что каждый раз приводило меня в неописуемый ужас.
- Занимаешься?
- Да нет... - Захлопываю книгу и улыбаюсь.
- Ты знаешь, сегодня на географии учитель - Комбо его фамилия - он... И льются слова, пустячные истории ни уму ни сердцу.
Как-то раз пришли вечером ко мне сразу обе сестрицы - Сэцуко (младшая) и Анесса (старшая), и после долгого спектакля, который мне пришлось перед ними разыгрывать, сказали вдруг:
- Ё-чян, примерь-ка очки.
- Зачем?
- Примерь, тебе говорят. Возьми их у Анессы. - Сэцуко имела обыкновение говорить со мной грубовато.
Паяц послушно надел очки. Сестрицы хохотали буквально до упаду.
- Ну вылитый Ллойд! Ну как две капли!
(В то время среди японцев был очень популярен комедийный киноактер Гарольд Ллойд.)
Я встал в позу, выбросил вперед руку и начал "изрекать приветствие":
- Господа! Мне доставляет огромное наслаждение приветствовать здесь моих японских почитательниц...
Девицы давились от смеха.
А я после этого случая не пропускал ни одного фильма с участием Ллойда, изучал его манеру держаться, говорить.
Однажды осенним вечером я лежал и читал книгу. И тут стремительно вбегает Анесса, вся зареванная, бросается на мою постель:
- Ё-чян, помоги мне! Ведь ты поможешь, да? Уйдем из этого дома! Вместе уйдем! Помоги мне! Спаси меня!
Она долго всхлипывала, говорила что-то, но меня все это особенно не трогало: уже не впервые бабы льют передо мной слезы. Страстные речи Анессы не столько испугали меня, сколько пробудили любопытство. Я вылез из-под одеяла, взял со стола хурму, снял кожицу, разрезал плод и протянул Анессе кусочек. Всхлипывая, она его съела. А потом спросила:
- У тебя есть что-нибудь интересное почитать?
Я снял с полки роман Нацумэ Сосэки "Ваш покорный слуга кот".
Спасибо. - Конфузливо улыбаясь, Анесса взяла книгу и вышла из комнаты.
Вот тебе и Анесса... Понять как и чем живет женщина казалось мне мудреней, чем разобраться в мыслях дождевых червей; впрочем, само это занятие отнюдь не из самых приятных. Но единственное я усвоил с детства: если женщина внезапно расплачется - нужно дать ей поесть чего-нибудь сладкого, и тогда ее настроение моментально улучшится.
Сэцуко, например. Приводит ко мне в комнату свою подругу. Ясное дело, я смешу их, потом подруга уходит, и Сэцуко обязательно говорит о ней гадости: паршивая девица, держись подальше от нее, и тому подобное. Уж лучше бы вообще не приводила ее, и так у меня в гостях бывают одни только бабы.
И все же пророчество Такэичи тогда еще в полной мере не сбылось. Собственно, чем я был в то время? - Всего лишь местный Гарольд Ллойд. Только по прошествии нескольких лет глупый комплимент Такэичи обернулся зловещей явью, расцвел пышным цветом и дал горькие плоды.
В свое время Такэчи сделал мне еще один "подарок".
Однажды он появился у меня с какой-то книгой в руках, раскрыл ее и с победным видом показал цветной фронтиспис.
- Привидение, - пояснил он.
Что-то во мне оборвалось в этот миг. Уже потом, гораздо позднее я понял, что именно тогда передо мной разверзлась пропасть, в которую я до сих пор продолжаю лететь. Картину я узнал - это был знаменитый автопортрет Ван Гога. Во времена моего отрочества в Японии начался бум вокруг французских импрессионистов, собственно, с них пошло увлечение европейским искусством. В любой деревне школьники по репродукциям знали Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара. Меня особенно интересовал Ван Гог, я видел много цветных репродукций его работ, уже тогда восхищался кистью художника, свежестью палитры, но, признаться, его картины никогда не ассоциировались у меня с чертями, привидениями.
Ну, а это тоже привидение? - Я снял с полки альбом Модильяни и показал Такэичи картину, на которой была изображена бронзово-загорелая женщина.
- Вот это да! - воскликнул потрясенный Такэичи.
- Напоминает лошадь из преисподней.
- Нет, все-таки привидение.
- И мне хотелось бы писать такие привидения... - вырвалось у меня.
Люди, чувствующие страх перед себе подобными, как ни странно, испытывают потребность воочию видеть чудища, этого требует их психология, нервная организация; чем более человек подвержен страху, тем сильнее он желает неукротимых страстей. Эта кучка художников немало настрадалась от людей. Загнанные ими, художники уверовали в фантасмагории, причем настолько, что чудища виделись им средь бела дня, и они безо всякого лукавства стремились изобразить эти видения как можно явственнее и совершеннее. Так что Такэичи, заявивший, что они пишут привидения, был прав. И мне судьбой предначертано стать их сподвижником... Сильное волнение охватило меня, я чуть не прослезился.
- В моих картинах тоже будут химеры, привидения, кони из преисподней. сказал я почему-то очень тихо.
Еще в начальной школе я увлекался рисованием, любил рассматривать картинки, но считалось, что рисунки мне удаются хуже, чем сочинения. Впрочем, к суждениям людей я никогда не питал доверия; что же касается моих сочинительских опытов, то я слишком хорошо знал: они мне нужны единственно для того, чтоб доставить удовольствие учителям - сначала в начальной школе, потом в средней; сам же относился к ним, как к чему-то вроде клоунады, считая их совершенно неинтересными. И лишь когда я рисовал (не шаржи, конечно), я работал вдохновенно, испытывал сладкое мучение, стремясь выразительнее передать свои ощущения. Причем с самого начала я шел собственным путем. Школьные учебники по рисованию были скучны, работы учителей казались мне мазней, приходилось напрягаться в поисках собственных средств выражения. Еще в средней школе у меня было все необходимое для работы маслом, но картины обычно получались какие-то плоские, как детская аппликация из цветной бумаги - вероятно оттого, что я руководствовался школьными пособиями, а подражание, даже если бы эти пособия были составлены под влиянием импрессионистов, не могло дать хороших плодов. И именно Такэичи помог мне разглядеть, где в своих художнических принципах я был неправ. Глупо стараться так же красиво воспроизвести то, что воспринимаешь как красивое; большие художники из ничего, своею волею творят прекрасное. Испытывая тошноту при виде безобразной натуры, они не скрывают, тем не менее, интереса к ней, работают с огромным наслаждением. Иначе говоря, секрет - ключ к нему дал мне Такэичи - состоял в примитивизме. И вот, тщательно скрывая от частых посетительниц моей каморки, я приступил к работе над автопортретом. Получилась вещь трагическая, от портрета мне самому становилось не по себе. То был я - тот я, которого сам же старался поглубже упрятать, тот я, на губах которого всегда скользила ухмылка, я, веселящий всех вокруг, но с душой, которую гложет вечная тоска. "Неплохо", - одобрил я свою работу, но не мог показать ее никому, кроме Такэичи: опасался, что люди смогут выведать мое самое сокровенное, не хотел, чтобы меня от чего-нибудь предостерегали, боялся также и того, что в портрете не увидят меня и сочтут его очередной блажью шута, страшился, что он вызовет только хохот, а это было бы горше всего... В общем, я упрятал автопортрет как можно глубже в стенной шкаф.
Свой химерический стиль я скрывал, на школьных занятиях старался красиво изображать красивое и не переходить границ посредственности.
Доверился только Такэичи, перед которым давно уже раскрыл свою израненную душу. Я спокойно показал ему автопортрет. Он похвалил эту мою первую работу, а потом, после второй или третьей "химерической" картины еще раз предрек:
- Из тебя получится большой художник.
И вот, окрыленный двумя пророчествами дурака Такэичи, я вскоре отправился в Токио.

Дадзай Осаму - Исповедь "неполноценного" человека (книга )Место, где живут истории. Откройте их для себя