Он лежал на чем-то очень напоминавшем лежак, но только высокий, и был привязан к нему так туго, что не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом, пристально глядя на него, стоял ОБрайен. С другой стороны находился человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных впрыскиваний.
Даже открыв глаза, Уинстон не сразу начал воспринимать окружающее. Сознание возвращалось к нему постепенно. Ему казалось, что он вынырнул сюда, в эту комнату, из какого-то другого, совершенно другого мира, может, даже подводного, глубинного. Как долго он был там, в глубине, Уинстон не знал. Ведь с тех пор, как его арестовали, он не видел ни ночи, ни дня. Да и в памяти образовались провалы. Случилось, что сознание, даже то, которое свойственно спящему, исчезло и вновь появилось через какой-то промежуток времени. Но как долго продолжались эти перерывы — дни, недели или всего лишь секунды, — он не представлял.
Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позднее он понял: все последовавшее за этим ударом было всего-навсего предварительным допросом, через который проходит каждый арестованный. И от каждого требовали признаний в длинном перечне преступлений — шпионаже, саботаже и тому подобном. Признание было формальностью, реальным был ужас. Он не помнил, сколько раз принимались избивать его и как долго длились эти избиения. Помнил только, что всякий раз им занимались сразу пять или шесть охранников в черной форме. Иногда били кулаками, иногда дубинками, иногда стальными прутьями, а иногда и сапогами. Были случаи, когда он катался по полу бесстыдно, как животное, увертываясь всем телом от ударов и еще больше подставляя под дубинку и сапоги ребра, живот, локти, голени, пах, мошонку и копчик. Порой это продолжалось так долго, что жестоким, злым, непростительным казалось не то, что охранники все бьют и бьют его, а то, что он никак не может потерять сознание. Бывали времена, когда мужество оставляло его и он принимался просить пощады еще до того, как его начинали бить, когда занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он торопливо признавался и в действительных, и в мнимых преступлениях. Но бывали и другие времена, когда он решал ни в чем не сознаваться и каждое слово приходилось вырывать из него между обмороками, в которые он впадал от дикой боли. А иногда он пытался идти с собой на компромисс: «Я сознаюсь, но не сейчас. Я буду держаться, пока смогу, пока можно терпеть. Еще три удара, еще два, и я скажу им все, что они хотят». Иногда его, избитого до такой степени, что он уже не мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов, чтобы отдышался и чтобы снова избить. Впрочем, случались и долгие периоды передышки — их он помнил смутно, поскольку они заполнялись либо сном, либо оцепенением. Он припомнил камеру с дощатой койкой, вроде полки, закрепленной на стене, оловянную раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловых, несимпатичных мужчин в белых халатах, считавших его пульс, проверявших рефлексы, выворачивавших веки, ощупывавших тело в поисках сломанных ребер и делавших ему уколы в руку, чтобы он заснул.
Потом бить стали реже, побои превратились скорее в угрозу, в страх, что они начнутся вновь, если ответы его не станут удовлетворительными. Теперь его допрашивали не головорезы в черной форме, а партийные интеллектуалы, маленькие, кругленькие, шустрые люди в поблескивающих очках. Допрашивали по очереди, на конвейере, по десять — двенадцать часов подряд, хотя как долго на самом деле — он не знал. Эти новые следователи старались, чтобы он постоянно испытывал некоторую боль, но полагались они в основном на другое. Да, они били его по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, от которого катились слезы, и так далее — все это делалось только для того, чтобы унизить его, сломить волю к сопротивлению, лишить способности спорить и возражать. Главным же оружием их были безжалостные допросы, тянувшиеся бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и доводили его всем этим до того, что он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Порой он принимался рыдать по пять-шесть раз за допрос. Его то и дело оскорбляли, кричали на него и всякий раз, когда он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам в черной форме. Но иногда они меняли пластинку, называли его «товарищем», призывали вспомнить Большого Брата и Ангсоц и печально недоумевали: неужели у него ничего не осталось от чувства долга перед Партией, от вины перед ней за то зло, что он ей причинил. После многочасовых допросов нервы его сдавали и даже такая простая уловка доводила его до сопливых слез. В конце концов получалось, что скорбные голоса мучителей ломали его скорее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников в черном. Он уже не был человеком — он стал просто пастью, которая выбалтывает все, что требуется, рукой, подписывающей все, что прикажут. Его единственной заботой было теперь стремление вовремя догадаться, чего от него хотят и в чем надо немедленно сознаться, чтобы остановить все эти издевательства. Он уже признался, что убил выдающихся членов Партии, что распространял подрывную литературу, присваивал общественные деньги, выдавал военные секреты иностранцам и занимался саботажем. Он подтвердил, что давно, еще с 1968 года, является агентом разведывательной службы Востазии. Признался, что верит в бога, преклоняется перед капитализмом и давно превратился в сексуального извращенца. Он сказал, что убил свою жену, хотя и он, и следователи не могли не знать, что она жива. Он сознался, что много лет подряд поддерживал связь с Гольдштейном и был членом подпольной организации, в которую входят или входили все, кого он когда-либо знал или встречал. Признаваться во всем и впутывать всех было в общем-то легко. Тем более что по большому счету это было правдой. Он действительно враг Партии, а с ее точки зрения разницы между поступком и намерением нет.
Были воспоминания и другого рода. Они вспыхивали в памяти отрывисто, как яркие картинки среди кромешной тьмы.
Вот он в камере, темной или светлой — непонятно, потому что ничего не видно, кроме пары глаз. Где-то рядом медленно и ритмично тикает какой-то прибор. Глаза становятся все больше, светятся все ярче, и он вдруг как бы взмывает с сиденья и ныряет в эти глаза, втянутый ими.
Вот он пристегнут ремнями к креслу, окруженный какими-то циферблатами под слепящими лампами. Человек в белом халате следит за стрелками приборов. Слышен топот сапог снаружи, лязгает и открывается дверь. Входит офицер с восковым лицом, за ним два охранника в черном.
— Камера 101, — говорит офицер.
Человек в белом халате даже не оборачивается. Он и на Уинстона не смотрит, занятый показаниями приборов.
Его везут в кресле по огромному коридору, шириной не меньше километра, залитому сияющим золотистым светом. Он хохочет и громогласно выкрикивает свои признания. Он сознается во всем, даже в том, о чем он сумел умолчать под пыткой. Он рассказывает историю своей жизни людям, которые давно ее знают. Здесь и охранники в черном, и следователи, и мужчины в белых халатах, ОБрайен, Джулия, мистер Чаррингтон — все они с хохотом катятся по коридору вместе с ним. Кошмар, ожидавший его впереди, миновал, он не состоится, его удалось избежать. Все хорошо, исчезла боль, вся жизнь его, до последней подробности, обнажена, все понято и прощено.
Почти уверенный, что слышал голос ОБрайена, он вскакивает с дощатой койки. Он так и не видел его во время допросов, но всегда у него было ощущение, что ОБрайен здесь, где-то рядом. И командует всем именно ОБрайен. Он бросал на Уинстона охранников в черном, и он же следил, чтобы они не убили его. Он решал, когда Уинстон должен кричать от боли, а когда надо дать ему передышку, когда он должен получать еду, когда ему спать и когда делать уколы. ОБрайен задавал вопросы, и ОБрайен подсказывал ответы. Он был и мучитель, и защитник, и инквизитор, и друг. А один раз (Уинстон не мог припомнить, было ли это в забытьи от наркотиков или в обычном сне, а может, даже наяву), один раз чей-то голос прошептал ему на ухо: «Не бойся, Уинстон. Ты в моих руках. Семь лет я следил за тобой. И вот час настал. Я спасу тебя, я сделаю тебя нормальным». Уинстон не был уверен, что голос принадлежал ОБрайену, но это был тот же голос, который сказал: «Мы встретимся там, где будет светло». Сказал в другом сне, семь лет назад.
Он не помнил, как окончились допросы. Наступила тьма, а потом эта вот камера или комната, в которой он находится, начала медленно материализовываться вокруг него. Он лежит плашмя на спине и не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Что-то удерживает. Тело словно приковано в заданном положении. Даже затылок закреплен. Над ним стоит ОБрайен и глядит на него сверху тяжело и немного печально. Снизу лицо ОБрайена кажется жестким и потрепанным, с мешками под глазами, с усталыми складками, которые легли от носа к подбородку. Он оказался старше, чем считал Уинстон. Ему лет сорок восемь — пятьдесят. Под рукой у него циферблат с рычажком наверху. На циферблате какие-то цифры.
— Я говорил тебе, — начал ОБрайен, — что если мы встретимся, то это произойдет здесь.
— Да, — подтвердил Уинстон.
Без всякого предупреждения ОБрайен передвинул немного рычажок, и волна боли захлестнула Уинстона. Непередаваемая, страшная боль, страшная еще и потому, что он никак не мог понять, что происходит, и вместе с тем чувствовал, что ему наносят смертельные повреждения. Уинстон не знал, был ли это удар электрическим током или что-то другое, но тело его деформировали, медленно выламывали и разрывали суставы. Боль такая, что на лбу выступила испарина, но хуже всего страх, что ему вот-вот сломают позвоночник. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.
— Ты боишься? — спросил ОБрайен, вглядываясь в его лицо. — Ты боишься, что вот-вот что-нибудь сломается. Ты больше всего опасаешься, что треснет позвоночник. Ты уже видишь, как позвонки отрываются один от другого и из них вытекает спинной мозг. Ты ведь об этом думаешь, Уинстон?
Уинстон не ответил. ОБрайен отвел назад рычажок на приборе, и волна боли схлынула так же мгновенно, как и пришла.
— Это сорок, — заметил ОБрайен. — А всего на шкале циферблата сто делений. Запомни, пожалуйста, пока мы будем разговаривать, в моей власти в любой момент причинить тебе боль, и такую боль, какую я захочу. Если ты будешь лгать, попытаешься увиливать от ответов или прикидываться глупым, ты сразу же закричишь от боли. Это понятно?
— Понятно, — ответил Уинстон.
ОБрайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил на носу очки, прошелся по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал уже мягко и терпеливо. Как у врача, учителя или даже священника, который думает не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.
— Я вожусь с тобой, Уинстон, — говорил он, — потому что ты стоишь того. Ты и сам отлично знаешь, что с тобой. Ты знаешь об этом уже несколько лет, хотя и пытаешься уйти от этого знания. Ты страдаешь умственным расстройством. У тебя ущербная память. Ты не помнишь того, что случилось в действительности, зато убеждаешь себя, что помнишь такие вещи, которых на самом деле никогда не было. К счастью, это излечимо. Просто сам ты не пытался вылечиться, потому что не хотел. А ведь требуется лишь небольшое усилие воли, но и его ты не делал. Даже теперь, я вижу, ты цепляешься за свою болезнь и едва ли не считаешь ее великой добродетелью. Вот маленький пример. Скажи, с кем воюет сейчас Океания?
— Когда меня арестовали, Океания воевала с Востазией.
— С Востазией. Прекрасно. А разве Океания не всегда воевала с Востазией, а?
Уинстон затаил дыхание. Он открыл было рот, чтобы ответить, но сдержался и промолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы циферблата.
— Пожалуйста, правду, Уинстон. Твою правду. Скажи, что думаешь, что помнишь.
— Я помню, что всего за неделю до ареста никакой войны с Востазией не было. Она была нашей союзницей. А воевали мы с Евразией. И эта война продолжалась четыре года. До этого…
ОБрайен остановил его жестом руки.
— Еще пример, — сказал он. — Несколько лет назад твоя память, кажется, серьезно отказала тебе. Ты поверил, что три человека, в прошлом три члена Партии, Джонс, Аронсон и Рузерфорд, казненные за измену и саботаж после того, как они во всем полностью признались, — ты поверил, что эти люди не виновны в тех преступлениях, в которых их обвинили. Ты решил, что у тебя в руках неопровержимое вещественное доказательство, доказывающее ложность их признаний. Ты бредил какой-то фотографией. Поверил, что она была у тебя. Фотография вроде вот этой…
В руках ОБрайена оказался продолговатый обрывок газеты. Секунд пять, не больше, он был в поле зрения Уинстона. Это была фотография, в ее подлинности сомневаться не приходилось. Это была та самая фотография! Еще один экземпляр того газетного снимка, где Джонс, Аронсон и Рузерфорд были запечатлены на каком-то мероприятии в Нью-Йорке, снимка, который попал ему в руки одиннадцать лет назад и который он тогда же немедленно уничтожил. Лишь на мгновение фотография оказалась перед глазами Уинстона и опять исчезла. Но он видел ее, видел вне всякого сомнения! Он отчаянно, изо всей силы попытался высвободиться хотя бы до пояса. Но двинуться даже на сантиметр было невозможно. На миг он забыл даже о циферблате. Он хотел лишь одного — снова подержать в руках эту фотографию или хотя бы еще раз взглянуть на нее.
— Она все-таки существует! — крикнул он.
— Нет, — сказал ОБрайен.
Он прошел к противоположной стене. Там была дыра памяти. ОБрайен поднял решетку, и поток теплого воздуха унес жалкий обрывок бумаги. Снимок исчез в пламени, и ОБрайен повернулся от стены.
— Пепел, — сказал он. — Нет, даже не пепел, его можно увидеть. Пыль. Фотографии не существует. Она никогда не существовала.
— Нет, существовала! Она существует! Она осталась в памяти. Я помню ее. Вы помните.
— Я ничего не помню, — сказал ОБрайен. Сердце Уинстона замерло. Это было двоемыслием.
Он оцепенел от беспомощности. Если бы он был уверен, что ОБрайен лжет, все было бы проще. Но где гарантия, что ОБрайен действительно не забыл о фотографии? А если так, он должен забыть и свое отрицание ее существования — забыть само забывание. Как же можно быть уверенным, что все это просто фокус? Быть может, такие безумные вывихи памяти действительно существуют? Эта мысль окончательно выбила его из колеи.
ОБрайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Теперь он еще больше походил на учителя, пытающегося вразумить капризного, но подающего надежды ребенка.
— Есть партийный лозунг о контроле над прошлым, — сказал он. — Повтори-ка его, пожалуйста.
— Кто контролирует прошлое — контролирует будущее, кто контролирует настоящее — контролирует прошлое, — послушно отчеканил Уинстон.
— Кто контролирует настоящее — контролирует прошлое, — повторил ОБрайен, кивая головой в знак одобрения. — А ты веришь, Уинстон, что прошлое действительно существует?
И снова отчаянная беспомощность овладела Уинстоном. Глаза его скользнули к циферблату. Он не только не знал — «да» или «нет» спасет его от боли, он даже не знал, в какой ответ он действительно верит на самом деле.
ОБрайен слегка улыбнулся.
— Ты не метафизик, Уинстон, — сказал он. — До этого мгновения ты, видимо, не задумывался, что значит само понятие «существование». Давай уточним. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Есть ли где-нибудь такое место, такой материальный мир, в котором события прошлого все еще происходят?
— Нет.
— А раз так, где же существует прошлое, если оно существует?
— В документах. Оно записано в документах.
— В документах и…
— В мозгу. В человеческой памяти.
— В памяти. Очень хорошо. Но если так, то мы, Партия, контролируя документы, человеческую память, контролируем и прошлое. Не правда ли?
— Но как, как вы можете помешать людям помнить то, что было?! — закричал Уинстон, опять забыв про циферблат. — Память непроизвольна! Она не зависит от нашей воли. Как вы можете контролировать память? Вы не властны даже над моей памятью!
ОБрайен опять стал строгим. Его рука вновь легла на рычаг прибора.
— Наоборот, — сказал он. — Это ты не властен над своей памятью. И поэтому ты здесь. Ты попал к нам, потому что тебе не хватает скромности и самодисциплины. Ты не захотел подчиниться, хотя только так можно остаться нормальным. Ты предпочел быть сумасшедшим, меньшинством в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум, Уинстон, видит реальную действительность верно. Ты ведь думаешь, что реальная действительность объективна, это нечто существующее вне и независимо от нас? Ты полагаешь, что природа реальной действительности самоочевидна? Когда ты вводишь себя в заблуждение и думаешь, что видишь нечто, ты полагаешь, что все остальные видят то же самое. А я должен сказать тебе, Уинстон, что реальная действительность существует вовсе не вне нас. Она живет в голове человека, и более нигде. Разумеется, не в голове отдельной личности — любой индивидуум может и ошибаться, и, во всяком случае, он недолговечен, — она существует только в коллективном и бессмертном разуме всей Партии. То, что Партия считает правдой, есть правда. Реальную действительность можно увидеть лишь глазами Партии. Вот что тебе предстоит усвоить, Уинстон. И это потребует от тебя усилия воли, потребует переделки себя. Чтобы стать здравомыслящим, надо стать послушным.
Он помолчал, словно для того, чтобы до Уинстона дошел смысл сказанного.
— Ты помнишь, — продолжил он, — свои слова в дневнике: «Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре»?
— Да, помню, — сказал Уинстон.
ОБрайен поднял левую ладонь и, повернув ее тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец.
— Сколько пальцев ты видишь, Уинстон?
— Четыре.
— А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, тогда сколько?
— Четыре.
Он не успел договорить, он задохнулся от боли. Стрелка на шкале подпрыгнула до пятидесяти пяти. Уинстон в мгновение покрылся мокрой испариной. Воздух распирал его легкие и вырывался невольным глубоким стоном, который он не смог подавить, даже стиснув зубы. ОБрайен наблюдал за ним, по-прежнему растопырив четыре пальца на левой руке. Он слегка отвел рычаг, чуть-чуть уменьшив страшную боль.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре.
Стрелка скакнула на отметку «шестьдесят».
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре! Стрелка, наверное, поднялась еще выше, но он не смотрел на нее. Он видел только тяжелое, жестокое лицо и четыре растопыренных пальца. Пальцы стояли перед глазами как огромные дрожащие и расплывающиеся колонны, но их все равно было четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Остановите, остановите это! Как можно… Четыре! Четыре!
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Пять! Пять! Пять!
— Нет, Уинстон. Так не пойдет. Ты лжешь. Ты все еще думаешь, что их четыре. Пожалуйста, еще раз. Сколько пальцев?
— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только прекратите это, прекратите боль!
Внезапно он оказался сидящим, а рука ОБрайена обнимала его за плечи. Вероятно, на несколько секунд он потерял сознание. Ремни, которыми он был привязан, ослабли. Было почему-то холодно, его знобило, стучали зубы, а слезы катились из глаз. На какой-то момент он прижался к ОБрайену, словно младенец, тяжелая рука на плечах странным образом успокаивала его. Он чувствовал в ОБрайене своего защитника, боль, казалось, не имела отношения к этому человеку, напротив, именно ОБрайен спасал его от нее.
— Ты медленно усваиваешь урок, Уинстон, — мягко заметил ОБрайен.
— Что поделать? — всхлипнул Уинстон. — Как мне заставить себя не видеть того, что перед глазами? Ведь дважды два все-таки четыре.
— Иногда, Уинстон. А иногда и пять. Иногда и три. А иногда и так и эдак сразу. Надо стараться, Уинстон. Нормальным стать непросто.
Он снова уложил Уинстона. Ремни опять затянули. Но боли не было, даже дрожь прошла. Теперь он ощущал слабость и холод. ОБрайен кивнул человеку в белом халате, который все это время неподвижно стоял в стороне. Тот наклонился над Уинстоном, пристально вгляделся в его зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постукал тут и там, а затем кивнул ОБрайену.
— Еще раз, — сказал ОБрайен.
Боль хлынула в тело. Стрелка, должно быть, подскочила к семидесяти — семидесяти пяти. На этот раз Уинстон закрыл глаза. Он знал, что пальцы опять перед ним и их опять четыре. Думал он только об одном — как выжить, дождаться конца мучений. Он уже не замечал, кричит он или нет. Боль опять слегка стихла. Он открыл глаза. ОБрайен отводил рычажок назад.
— Так сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре. Я думаю, четыре. Я увижу пять, если смогу. Я постараюсь увидеть пять.
— А что бы ты хотел — действительно увидеть пять пальцев или уверить меня, что видишь их?
— Действительно увидеть.
— Еще раз, — сказал ОБрайен.
Возможно, стрелка теперь была где-то между восьмьюдесятью и девяносто. Уинстон уже не соображал, что от него требовалось, отчего эта боль. За вывернутыми веками плясал целый лес пальцев, они сплетались и расплетались, прятались друг за друга и появлялись опять. Он пробовал сосчитать их, но не помнил зачем. Он понимал, что сосчитать их невозможно, и это загадочным образом связывалось с тем, что пять равняется четырем. Боль стихла. Когда он открыл глаза, он обнаружил все ту же картину — бесчисленные пальцы, похожие на деревья, плясали и двигались, сходились и расходились во всех направлениях. Он снова прикрыл глаза.
— Сколько пальцев я поднял, Уинстон?
— Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите пытку еще раз. Четыре, пять, шесть — я, честное слово, не знаю.
— Уже лучше, — заметил ОБрайен.
Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти в то же мгновение радостное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль полузабылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на ОБрайена. При виде тяжелого, рельефного лица, такого безобразного и такого интеллигентного, сердце Уинстона перевернулось. Если бы мог, он протянул бы руку и коснулся руки ОБрайена. Он никогда еще не любил так сильно этого человека, и не только потому, что тот остановил боль. Нет, вернулось прежнее чувство: в конце концов неважно — друг ему или враг ОБрайен. С ним можно говорить. Человек, быть может, не столько ждет любви, сколько понимания. Да, ОБрайен мучил его, едва не довел до безумия и наверняка скоро пошлет на смерть, но это не имеет значения. В каком-то смысле они очень близки, и это важнее дружбы. Как бы то ни было, где-то есть место, чтобы встретиться и говорить, пусть слова, быть может, так и не будут произнесены. ОБрайен смотрел на него сверху с таким выражением, словно в голову ему приходили те же мысли. Он и заговорил так, будто они мирно, спокойно беседовали:
— Знаешь ли ты, где находишься, Уинстон?
— Не знаю. Догадываюсь. В Министерстве Любви.
— А как долго ты здесь находишься, знаешь?
— Нет. Несколько дней, недель, месяцев. Наверное, несколько месяцев.
— А как ты думаешь, зачем мы забираем сюда людей?
— Чтобы они признавались.
— Ничего подобного. Подумай еще раз.
— Чтобы наказать.
— Нет! — крикнул ОБрайен. Голос его изменился, а лицо стало строгим и вдохновенным. — Нет! Не только затем, чтобы вырвать признание и покарать. Сказать, зачем мы забрали тебя сюда? Чтобы вылечить! Чтобы ты стал нормальным! Пойми, Уинстон, все, кого мы арестовываем, выходят отсюда излеченными. Нас совершенно не интересуют ваши глупые преступления. Партию не волнуют ваши проступки; мысль — вот что заботит нас. Мы не просто уничтожаем врагов, мы переделываем их. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная одержимость. Сердце Уинстона опять сжалось. Если бы было возможно, он поглубже вжался бы в лежак. Он был уверен: ОБрайен в безумном возбуждении передвинет рычажок на максимум. Однако именно в этот момент ОБрайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:
— Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась жертве, а позор — инквизиторам, сжигавшим ее. Позднее, в двадцатом столетии, образовались так называемые тоталитарные режимы. Появились немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслие беспощадней, чем инквизиция. Они думали, что научились на ошибках прошлого. Во всяком случае, они знали, что не надо создавать мучеников. Поэтому еще до публичных процессов сознательно убивали в людях человеческое достоинство. Пытками, одиночным заключением они доводили их до состояния жалких, пресмыкающихся подонков, которые готовы были сознаться в чем угодно, обливали себя грязью, валили вину друг на друга, вымаливали пощаду. И все равно, пусть не сразу, пусть через несколько лет, но все повторилось. Казненные все равно становились героями и мучениками, а их поведение на процессах забывалось. Повторю вопрос: как ты думаешь, почему? Потому, прежде всего, что признания жертв вырывались пыткой и были ложными. Мы этих ошибок не делаем. Все, в чем признаются у нас, — истинная правда. Мы делаем это правдой. А главное, мы никогда не позволяем мертвым побеждать нас. Хватит воображать, Уинстон, что грядущие поколения оправдают тебя. Грядущие поколения вообще ничего не узнают о тебе. Ты будешь изъят из потока истории. Мы обратим тебя в газ и выпустим в стратосферу. От тебя не останется ничего: ни имени в документах, ни памяти в сознании живущих. Тебя не будет не только в будущем, но и в прошлом. Ты не существовал и не будешь существовать.
«Зачем же тогда пытать меня?» — подумал Уинстон с горечью. ОБрайен остановился, будто Уинстон сказал это вслух. Его большое уродливое лицо вновь наклонилось над Уинстоном, глаза сузились.
— Ты думаешь, — сказал он, — раз они собираются уничтожить меня и все, что я говорю и делаю, ничего изменить не может, зачем тогда все эти допросы? Ты об этом думаешь, да?
— Да, — ответил Уинстон. ОБрайен тонко улыбнулся.
— Ты ошибка в нашей системе, Уинстон. Ты пятно, которое следует вывести. Ведь я только что объяснил, чем мы отличаемся от гонителей прошлого. Нам мало пассивного послушания, мало и самого униженного подчинения. Когда ты наконец сдашься, то сделаешь это добровольно. Мы уничтожаем инакомыслящих не потому, что они сопротивляются. Напротив, до тех пор, пока они сопротивляются, мы их не уничтожаем. Мы переделываем их, овладеваем их разумом и подкоркой. Мы выжигаем в них все зло и все иллюзии, мы перетягиваем их на свою сторону, причем перейти на нашу сторону надо искренне, то есть поверив душой и сердцем, а не притворяясь и фальшивя. Прежде чем мы убьем инакомыслящего, он должен стать одним из нас. Потому что для нас недопустимо, если чье-то сомнение, пусть самое тайное, самое ничтожное, останется жить в чьем-нибудь сознании. Мы не можем допустить малейшего отклонения. Даже в минуту смерти мы не можем позволить человеку сомнений. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, поддерживая себя ересью и проповедуя ее. Даже жертвы русских чисток хранили в сердцах дух сопротивления, когда они шли по коридору и ожидали пули в затылок. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим в идеальный порядок сердце и ум человека. Заповедью деспотических режимов прошлого было: «Ты не должен». Заповедью тоталитарных режимов — «Ты должен». Наша заповедь — «Ты есть». Все, кого мы доставляем сюда, становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех жалких предателей, в невиновность которых ты верил когда-то, — Джонса, Аронсона и Рузерфорда — мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Мы постепенно преодолевали их сопротивление. Они хныкали, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния, от сознания своей вины. Когда мы кончили с ними, от них осталась лишь скорлупа. И в ней не было ничего, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как возлюбили они его. Они умоляли поскорее расстрелять их, пока и ум, и сердца их чисты.
Голос ОБрайена стал почти мечтательным. Одержимость, сумасшедшее воодушевление все еще читалось на его лице. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Теперь Уинстона угнетало сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он видел, как грузный и в то же время грациозный ОБрайен прохаживался взад и вперед, то исчезая из поля его зрения, то возвращаясь. ОБрайен, конечно, во всех отношениях больше, крупнее его. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или мог задуматься, было уже известно ОБрайену, изучено и отвергнуто им. Его ум полностью вмещал в себя ум Уинстона. И если это так, можно ли считать, что ОБрайен сумасшедший? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон. ОБрайен остановился и сверху взглянул на Уинстона. Голос его опять стал жестким.
— Не воображай, пожалуйста, Уинстон, что, полностью подчинившись нам, ты тем самым спасешь себя. Все, кто хоть раз сбился с пути, погибают. И даже если мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты все равно не уйдешь от нас. Все, что произойдет с тобой здесь, — навсегда. Пойми это. Мы согнем тебя до точки, с которой уже не разгибаются. Ты испытаешь такое, от чего не оправишься и через тысячу лет. Ты не будешь больше способен на обычные человеческие чувства. Все умрет в тебе. Ты никогда не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, проявлять любопытство, быть смелым и честным. Ты будешь опустошен. Мы опустошим тебя, а потом заполним собою.
Помолчав, он кивнул мужчине в белом халате. Уинстон почувствовал, как к изголовью придвигают какой-то тяжелый прибор. ОБрайен присел у лежака. Теперь лицо его оказалось совсем рядом.
— Три тысячи, — сказал он, обращаясь через голову Уинстона к мужчине в белом халате.
Две мягкие, слегка сыроватые подушечки сжали виски Уинстона. Ему стало страшно. Его ждет боль, новая боль. ОБрайен, успокаивая его, доброжелательно коснулся его руки.
— На этот раз больно не будет, — сказал он. — Смотри мне прямо в глаза.
В тот же миг раздался страшный взрыв или что-то вроде него, потому что Уинстон не знал, сопровождался ли этот взрыв грохотом. Одно было несомненно — он видел ослепительную вспышку света. Уинстон действительно не ощутил боли, но оказался совершенно обессиленным. И хотя он, когда все это произошло, лежал на спине, у него возникло ощущение, что именно этот взрыв повалил его. Страшный, пусть и безболезненный, удар привел его в ужас. Что-то случилось с головой. Все вокруг было словно не в фокусе, и лишь постепенно глазам возвращалась способность видеть правильно. Он вспомнил, кто он такой, где находится и что за человек смотрит на него. И все-таки он чувствовал какую-то пустоту, как будто из него вынули кусок мозга.
— Сейчас пройдет, — сказал ОБрайен. — Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?
Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания, помнил, что он — гражданин Океании. Он также вспомнил о Евразии и Востазии. Но вот кто с кем воюет — этого сказать он не мог. Он вообще не помнил, что идет какая-то война.
— Не помню.
— Океания воюет с Востазией. Теперь ты вспоминаешь?
— Вспоминаю.
— Океания всегда воевала с Востазией. С тех пор как ты родился, с тех пор как возникла Партия, с начала самой истории идет эта война, и она не прерывалась никогда, она всегда была, и всегда одна и та же. Это ты помнишь?
— Да.
— Одиннадцать лет назад ты вбил себе в голову что-то про трех приговоренных к смерти предателей. Ты придумал, что видел обрывок газеты, доказывающий их невиновность. Такой газеты не существовало. Ты все это выдумал и сам же поверил в легенду. Ты помнишь, когда ты это придумал? Помнишь?
— Да.
— Только что я показывал тебе пальцы на руке. Ты видел пять пальцев. Помнишь?
— Да.
ОБрайен поднял вверх раскрытую ладонь, спрятав от Уинстона большой палец:
— Вот пять пальцев. Видишь — их пять?
— Да.
И он действительно видел пять пальцев. Пусть какое-то время, пока к нему не вернулся разум, но он видел пять пальцев совершенно ясно. А потом все опять возвратилось на обычное место, и снова пришли страх, ненависть и растерянность. Но все же было какое-то время, может быть, секунд тридцать просветления и веры, когда каждое утверждение ОБрайена, каждое предложение его заполняли провалы сознания и становились абсолютной истиной, когда дважды два, если было нужно, могло равняться трем или пяти. Теперь это ушло, стоило ОБрайену снять руку с его руки, — Уинстон не мог вернуть это наваждение, но помнил, как помнишь яркое впечатление из давнего прошлого, когда ты, в сущности, был еще совсем другим человеком.
— Теперь ты хоть видишь, — сказал ОБрайен, — что, по крайней мере, это возможно.
— Да, — сказал Уинстон.
ОБрайен с удовлетворенным видом встал. Слева от себя Уинстон заметил, как человек в белом халате надламывает ампулу и наполняет шприц. ОБрайен, улыбнувшись, взглянул на Уинстона. Почти тем же, что и раньше, жестом он поправил очки на носу.
— Помнишь, ты написал в дневнике, — спросил он, — что неважно — друг я или враг, важно, что я тот человек, который понимает тебя и с которым можно говорить? Все верно. Мне тоже нравится говорить с тобой. Нравится твой склад ума. Он напоминает мне мой собственный ум, если не считать, что ты — сумасшедший. Что ж, перед тем как закончить на сегодня, ты, если есть желание, можешь спросить меня о чем хочешь.
— Любой вопрос?
— Любой. — И заметив, что Уинстон смотрит на циферблат, добавил: — Прибор отключен. Итак, какой первый вопрос?
— Что вы сделали с Джулией? ОБрайен опять улыбнулся.
— Она предала тебя, Уинстон. Сразу же и бесповоротно. Я редко встречал таких, кто мог бы столь быстро переметнуться. Ты не узнал бы ее, если встретил. Все ее бунтарство, ложь, глупость и распущенность — все выжжено из нее. Полное перерождение, классический случай.
— Вы пытали ее?
ОБрайен не ответил.
— Следующий вопрос, — сказал он.
— Существует ли Большой Брат?
— Конечно, существует! Партия существует. Большой Брат — ее воплощение.
— Нет, существует ли он в том смысле, как существую я?
— Ты не существуешь, — сказал ОБрайен.
И снова чувство беспомощности охватило Уинстона. Он знал, он мог представить аргументы, с помощью которых легко было доказать, что он, Уинстон, не существует, но все они чушь, игра словами. Разве утверждение «Ты не существуешь» не абсурд? Но что пользы говорить об этом? Его ум просто сжимался, стоило ему представить сумасшедшие, безапелляционные доводы, какими ОБрайен уничтожит его.
— Я полагаю, что все-таки существую, — сказал он устало. — Я осознаю себя. Я родился и умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенное место в пространстве, которое одновременно не может занимать ни одно другое тело. Вот в этом смысле существует ли Большой Брат?
— Это не имеет значения. Он существует, и все.
— Умрет ли он когда-нибудь?
— Естественно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.
— И Братство существует?
— А этого, Уинстон, ты не узнаешь никогда. Даже если мы освободим тебя, после того как закончим работать с тобой, даже если ты доживешь до девяноста лет, ты все равно не узнаешь, какой ответ на этот вопрос будет правильным — «да» или «нет». Он будет для тебя вечной загадкой.
Уинстон замолчал. Учащенное дыхание выдавало его волнение: ему хотелось задать вопрос, который первым пришел на ум, но язык не поворачивался. ОБрайена это, казалось, забавляло. Даже очки его иронически поблескивали. Он знает, подумал вдруг Уинстон, он знает, что я хочу спросить. И слова вырвались сами:
— Что такое комната 101?
Выражение лица ОБрайена не изменилось. Он ответил сухо:
— Ты знаешь, что такое комната 101, Уинстон. Все знают, что в этой комнате.
Он подал знак мужчине в белом. Сегодняшняя встреча подошла к концу. Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти мгновенно он уснул.