Юджину еще не исполнилось шестнадцати, когда его отправили в университет. В нем тогда было шесть футов три дюйма роста, а весил он примерно сто тридцать фунтов. Он почти никогда не болел, но быстрый рост истощал его силы; буйная умственная и физическая энергия, которой он был полон, беспощадно пожирала его, доводя до изнеможения. Он быстро уставал. Когда он уехал, он был еще ребенком — ребенком, который видел много горя и зла, но остался верным высокому идеалу. Под защитой крепостных стен великого города его фантазии его язык научился язвить, губы — насмешливо улыбаться, но жесткий скребок мира не оставил следов на его тайной жизни. Снова и снова он увязал в серой трясине реальных фактов. Его беспощадные глаза улавливали смысл любого жеста, переполненное ожесточенное сердце жгло его, как раскаленный железный брусок, но вся эта суровая мудрость таяла в жаре воображения. Когда он размышлял, он не был ребенком, но он был ребенком, когда мечтал, — и властвовали в нем ребенок и мечтатель. Возможно, он принадлежал к более древней и простой человеческой расе — к мифотворцам. Для него солнце было величественным светильником, зажженным, чтобы озарять его подвиг. Он верил в доблестные героические жизни. Он верил в хрупкие цветы нежности и кротости, которых ему не довелось познать. Он верил в красоту и порядок и надеялся, что сумеет подчинить их могуществу гнетущий хаос своей жизни. Он верил в любовь, и в доброту, и в светлую прелесть женщин. Он верил в мужество и надеялся, подобно Сократу, не сделать ничего бесчестного или мелкого в час опасности. Он упивался своей юностью, он верил, что никогда не умрет.
Четыре года спустя, когда он, так и не став подростком, окончил университет, на его губах горел поцелуй любви и смерти, и он все еще был ребенком.
Когда наконец стало ясно, что решение Ганта бесповоротно, Маргарет Леонард сказала негромко:
— Ну что ж, иди своим путем, мальчик. Иди своим путем. Да благословит тебя бог.
Она поглядела на его тонкую долговязую фигуру и с увлажнившимися глазами повернулась к Джону Дорси Леонарду:
— Помнишь мальчугана в коротких штанишках, который пришел к нам четыре года назад? Ты можешь этому поверить?
Джон Дорси Леонард засмеялся негромко, с мягким утомленным облегчением.
— Да, действительно, — сказал он.
Когда Маргарет снова повернулась к Юджину, ее голос, тихий и нежный, вдруг исполнился страсти, какой он еще никогда в нем не слышал.
— Ты уносишь с собой часть нашего сердца, мальчик. Знаешь ли ты это?
Она ласково взяла его дрожащую руку в свои худые пальцы. Он опустил голову и крепко зажмурил глаза.
— Юджин, — продолжала она, — мы не могли бы любить тебя больше, будь ты нашим сыном. Мы хотели оставить тебя у себя еще на один год, но раз это невозможно, мы расстаемся с тобой, возлагая на тебя большие надежды. Ты очень хороший. В тебе нет ни частицы дурного. На тебе почиет благодать светлого гения. Бог да благословит тебя: весь мир перед тобой.
Эти проникновенные слова любви и гордости музыкой отдались в его сердце, неся с собой яркие картины торжества и пронзая его стыдом за тайные желания. Любовь открывала перед ним двери, но его душа, запятнанная прахом и грехом, отшатнулась.
Он вырвал у нее свою руку и с полузадушенным звериным воплем схватился за горло.
— Я не могу! — задыхался он. — Вы не должны думать… — Он не мог продолжать; его жизнь слепо искала вход в исповедальню.
Позднее, когда он ушел, ее легкий поцелуй, первый за все их знакомство, жег его щеку, как огненное кольцо.
В то лето он еще больше сблизился с Беном. Они жили в одной комнате на Вудсон-стрит. Люк после свадьбы Хелен вернулся в Питтсбург на завод Вестингауза.
Гант по-прежнему занимал гостиную, а остальной дом он сдал бойкой седой вдове сорока лет. Она прекрасно ухаживала за ними всеми, но Бена обслуживала с особой нежностью. По вечерам Юджин натыкался на них на прохладной веранде под спеющими гроздьями винограда, слышал негромкий голос брата, его смех, видел, как красный огонек его сигареты описывает медленную дугу.
Самый тихий стал еще тише и сдержанней, чем прежде: он проходил по дому, яростно хмурясь. С Элизой он говорил кратко, с презрительной горечью; к Ганту не обращался вовсе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Их взгляды никогда не встречались. Великий стыд отца и сына, — эта тайна, более непостижимая, чем материнство и жизнь, этот таинственный стыд, смыкающий губы мужчин и таящийся в их сердцах, заставлял их молчать.
Но с Юджином Бен говорил свободнее, чем прежде. Когда они по вечерам, лежа в постели, читали и курили перед сном, вся боль, вся горечь жизни Бенджамина Ганта вырывалась в бурных обличениях. Он начинал говорить медленно, неохотно, запинаясь на некоторых словах так же, как при чтении вслух, но потом, по мере того как в его голосе нарастала страсть, темп его речи убыстрялся.
— Наверное, они говорили тебе, как они бедны? — начал он, отбрасывая сигарету.
— Ну, — сказал Юджин, — мне надо быть экономнее. Я не должен бросать деньги на ветер.
— А-а! — произнес Бен, кривя лицо. Он беззвучно засмеялся, горько изогнув тонкие губы.
— Папа сказал, что многие студенты сами оплачивают свое учение, прислуживая в ресторанах и прочее. Может быть, и я смогу подрабатывать каким-нибудь таким способом.
Бен перевернулся на бок лицом к брату и подпер голову худой волосатой рукой.
— Вот что, Джин, — сказал он строго, — не валяй дурака, слышишь? Бери от них все, что тебе удастся у них вытянуть, — добавил он свирепо, — все до последнего цента.
— Ну, я очень благодарен им за то, что они для меня делают. Я получаю гораздо больше, чем в свое время кто-нибудь из вас. Они делают для меня очень много, — сказал мальчик.
— Для тебя, дурачок? — сказал Бен, хмурясь с отвращением. — Они делают все это только для себя. Не верь им. Они думают, что из тебя выйдет толк, и это принесет честь им. Они и так посылают тебя туда на два года раньше, чем следовало бы. Нет, бери от них все, что сможешь. Никто из нас ничего от них не получил, но я хочу, чтобы ты получил сполна все, что тебе положено. Бог мой! — крикнул он яростно. — Какую пользу приносят их деньги, гниющие в проклятом банке? Нет, Джин, бери все, что сможешь. Когда ты будешь там, если ты увидишь, что тебе нужно больше, чтобы не отставать от других ребят, заставь старика раскошелиться. Тебе не давали держать голову высоко в родном городе, так воспользуйся случаем, пока будешь там.
Он зажег сигарету и некоторое время курил в горьком молчании.
— К дьяволу все это! — сказал он. — Зачем, черт побери, мы живем на земле?
Первый год Юджина в университете был для него годом одиночества, страданий и неудач. Не прошло и трех недель, как он уже оказался жертвой полудесятка классических шуточек, его полная неосведомленность в традициях студенческой жизни то и дело использовалась против него, его доверчивость стала присловьем. Он был самым желторотым из всех желторотых первокурсников нынешних и былых времен: он внимательно выслушал проповедь, которую произносил в часовне второкурсник в накладных бакенбардах, он трудолюбиво готовился к экзамену по содержанию каталога университетской библиотеки, и он был повинен в совершении чудовищной неловкости — когда его вместе с пятьюдесятью другими первокурсниками приняли в литературное общество, он произнес благодарственную речь.
Все эти глупые розыгрыши — немного жестокие, но лишь настолько, насколько жесток бессмысленный хохот, — входящие в систему грубоватого юмора американских университетов, соленые, нелепые, проникнутые национальным духом, наносили ему глубокие раны, о которых его товарищи даже не подозревали. Его сразу же выделили из остальных первокурсников, и не только из-за его промахов, но и потому, что его лицо было безумным и детским, тело — долговязым и костлявым, а ноги походили на подпрыгивающие ножницы. Другие студенты проходили мимо него ухмыляющимися группками — он покорно здоровался с ними, но его сердце сжималось. А самодовольные, улыбающиеся лица его сокурсников, умудренных опытом, кичливо неповинных в глупых промахах, иногда приводили его в буйную ярость.
— Улыбайтесь, улыбайтесь, улыб-б-байтесь, черт вас дери! — ругался он сквозь скрежещущие зубы.
Впервые в жизни он почувствовал ненависть ко всему, что слишком уютно укладывается в мерки. Он начал испытывать неприязнь и зависть к незаметной ординарности, несущей печать общности, — к бесчисленным рукам, ногам, запястьям, ступням и торсам, которые удобно сформированы для готовой одежды. И где бы он не встречал смазливую правильность, он ее ненавидел — глупо красивых юношей с сияющими волосами, разделенными на ровный пробор, с уверенными, сильными, не длинными и не короткими ногами, выписывающими грациозные па на полу танцевального зала. Он жаждал стать свидетелем какого-нибудь их глупого промаха — пусть бы кто-нибудь из них споткнулся и растянулся на земле во весь рост, испортил воздух, потерял стратегическую пуговицу в смешанном обществе, не заметил, болтая с хорошенькой девушкой, что рубашка выбилась у него из брюк. Но они не делали ошибок.
Когда он проходил по территории университета, он слышал, как его насмешливо окликают из десятка бесстрастных окон, он слышал сдерживаемый смех и скрежетал зубами. А ночью, костенея от стыда в темной постели, он рвал пальцами простыню, потому что в его мозгу, рожденный неуравновешенным воображением, раздутым самолюбием сосредоточенной в себе натуры, пылал образ аудитории, полной студентами — полной ухмыляющимися летописцами его выходок. Он душил рвущийся из горла вопль пальцами, скрюченными в когти. Он хотел стереть постыдную минуту, распустить ткань. Ему казалось, что он погиб бесповоротно, что начало его университетской карьеры помечено нелепостями, которых никто никогда не забудет, и что у него есть только один выход: все остающиеся четыре года постараться быть как можно незаметнее. Он видел себя в наряде клоуна и со жгучим презрением к себе вспоминал свои прежние мечты об успехе и популярности.
Искать сочувствия ему было не у кого — друзей у него не было. Его представления о студенческой жизни были романтическими и неясными, — он почерпнул их из книг, и к ним примешивались воспоминания о Стовере в Йельском университете, о юном Фреде Фирноте и веселых юнцах, которые, дружески ухватив друг друга под руки, во весь голос распевали университетский гимн. Никто не сообщил ему даже самых примитивных сведений о довольно-таки примитивной жизни американских университетов. Его не предупредили о различных табу студенческого существования. И в результате он наивно вступил в свою новую жизнь совсем к ней неподготовленным, как и в дальнейшем он вступал в каждую свою новую жизнь (если не считать его дурманных грез о себе — незнакомце в Аркадии).
Он был один. Он был отчаянно одинок.
Однако университет был чудесным, незабываемым местом. Он находился в маленьком городке Пулпит-Хилл в самой середине большого штата. Студенты приезжали на автобусах из унылого табачного городка Эксетер и двенадцати милях от университета. Окрестности были необжитыми, мощными и безобразными — холмистый край полей, перелесков и оврагов. Однако сам университет был погребен в сельской глуши; он был расположен на большом столовом холме, который кручей поднимался над равниной. Добравшись до вершины холма, вы внезапно оказывались в конце извилистой улицы, по сторонам которой располагались дома преподавателей и которая тянулась на милю до центра городка и до университета. Территория его занимала широкое пространство прекрасных газонов и великолепных старых деревьев. Ближний конец ее замыкали построенные по сторонам внутреннего квадратного двора кирпичные здания начала XIX века. Дальше беспорядочно располагались корпуса поновее, построенные в скверной современной манере (неогреческий педагогизм); за ними начинались густые леса. Университет еще хранил в себе приятный привкус нетронутой глуши — в нем была отчужденность, очарование уединения. Юджину он казался провинциальным аванпостом великой Римской империи — первобытная глушь подкрадывалась к нему, как хищный зверь.
Его бедность, его столетняя борьба с лесом придали университету тихую нежность и красоту, от которых он в дальнейшем отказался. В нем жил чудесный авторитет провинциализма — провинциализма старинного Юга. Тут ничто не имело значения, кроме штата. Штат был могучей империей, богатейшим царством, а дальше лежал неведомый полуварварский мир.
Лишь немногие сыны этого университета оставили след в жизни страны — из его стен вышел один из малоизвестных президентов Соединенных Штатов и два-три члена кабинета, но мало кто и искал таких лавров: стать великим человеком в собственном штате — вот это была настоящая слава. А все остальное большого значения не имело.
В этой пасторальной обстановке молодые люди получали возможность приятно бездельничать четыре упоительно ленивых года. О, там, бог свидетель, хватало монастырского уединения для самых подвижнических занятий, но редкостная романтичность атмосферы, безрассудная щедрость весны, густо усыпанной цветами и утопающей в душистом тепле зеленого мерцающего света, быстро и надежно клали конец жалким потугам книжных червей. Вместо того чтобы заниматься, они бездельничали и общались с собственными душами или же с великой энергией и энтузиазмом участвовали в деятельности хоровых клубов, спортивных команд, политических обществ, землячеств, ораторских и драматических клубов. И они разговаривали. Они непрерывно разговаривали под деревьями, у обвитых плющом стен, собираясь в комнате приятеля, — они разговаривали, развалясь кто на чем: они вели безумолчные, очаровательные, пустопорожние южные беседы; с непринужденной красноречивой легкостью они говорили о Боге, Дьяволе, философии и девушках, о политике, спорте, землячествах и девушках… Бог мой! Как они говорили!
— Заметьте, — прошепелявил мистер Торрингтон, в свое время побывавший в Оксфорде на стипендию Родса (Пулпит-Хилл и Мертон, 1914 год), — заметьте, как искусно он поддерживает напряжение до самого финала. Заметьте, с каким совершенным мастерством он создает кульминацию, не открывая своей идеи вплоть до самого последнего слова.
Собственно говоря, и дальше не открывая.
«Наконец-то, — думал Юджин, — я получаю образование». Наверное, это замечательное произведение, раз оно такое скучное. Когда больно, зубной врач уверяет, что это как раз и полезно. Демократия, несомненно, существует, потому что она так, так серьезна. Она есть, потому что она столь элегантно набальзамирована и покоится в мраморном мавзолее языка. Эссе университетских выпускников — Вудро Вильсон, лорд Брайс и декан Бриггс.
Но во всем этом нет ни слова о громком резком голосе Америки, о политических съездах, о Твиде и Таммани, о «большой дубинке», линчеваниях и поджаривании черной скотинки, о бостонских ирландцах и проклятых махинациях папы римского, разоблаченных в «Вавилонской трубе», о насилиях над бельгийскими девушками, алкоголе, нефти, Уолл-стрите и Мексике.
Все это, сказал бы мистер Торрингтон, было временным и случайным. Преходящим.
Мистер Торрингтон влажно улыбнулся Юджину, ласково усадил его в кресло, интимно подвинутое к самому его столу.
— Мистер… Мистер… — сказал он, роясь в карточках.
— Гант, — сказал Юджин.
— Ах, да! Мистер Гант. — Он улыбнулся своей непростительной забывчивости. — Нуте-с, как у вас дела с дополнительным чтением?
«Но как, — думал Юджин, — у меня дела с моим основным чтением?»
Любит ли он читать? А… прекрасно, прекрасно. Он рад это слышать. Истинный университет в наши дни, сказал Карлейль (он выразил надежду, что Юджину нравится старый грубиян Томас), — это хорошая библиотека.
— Да, сэр, — сказал Юджин.
Именно таков, насколько ему известно, оксфордский план. О да, он был там — три года. Его кроткие глаза оживились. Ах, прогуливаться там по главной улице в теплый весенний день, останавливаясь перед витринами книжных лавок и разглядывая сокровища, которые можно было приобрести буквально за гроши! Потом — пить чай у Бьюла или у кого-нибудь из друзей, или прогуливаться по полями или в садах колледжа св. Магдалины, или глядеть сверху в квадратные дворы, на веселый карнавал юности. Ах-ах! Замечательное место? Ну… он так не сказал бы. Все зависит от того, что подразумевать под «замечательным местом». Во многом распущенность мыслей — к несчастью, как ему кажется, более преобладающая среди американской, нежели среди английской молодежи, — возникает именно из неопределенных словоизлияний, из употребления слов без четко сформулированного смысла.
— Да, сэр, — сказал Юджин.
Замечательное место? Ну, он так бы не сказал. Типично американское выражение. И масляногубо он обратил на Юджина улыбку мягкой враждебности.
— Оно убивает, — заметил он, — бесплодный энтузиазм.
Юджин слегка побелел.
— Это чудесно, — сказал он.
— Нуте-с… дайте поглядеть. Любит ли он пьесы — современную драматургию? Превосходно. В области современной драматургии они создают кое-что интересное. Барри… о, очаровательнейший человек! Что-что? Шоу!
— Да, сэр, — сказал Юджин. — Я читал все остальное. Сейчас вышел новый сборник.
— О, но право же! Мой милый мальчик! — сказал мистер Торрингтон с мягким изумлением. Он пожал плечами и стал вежливо равнодушен. Пожалуйста, если ему так хочется. Конечно, по его мнению, жаль тратить время на это, когда там действительно создают первоклассные вещи. Но в этом-то как раз и беда. Подобный человек привлекает именно тех, чей вкус еще не образовался, способность судить критически не сложилась. Сверкающая приманка для незрелых умов. О да! Бесспорно, он забавен. Умен — пожалуй, но следа он не оставит. И — не кажется ли ему — чуть-чуть вульгарен? Или он и сам это заметил? Да… безусловно, струя забавного кельтского юмора, имеющего свою привлекательность, но преходящая. Он далек от основного потока лучшей современной мысли.
— Я возьму Барри, — сказал Юджин.
— Да, это, без сомнения, будет лучше.
— Ну, так до свидания, мистер…? мистер…? — Он улыбнулся, снова роясь в карточках.
— Гант.
— О, да-да, конечно, Гант. — Он протянул пухлую руку. Он надеется еще увидеть мистера Ганта у себя. Возможно, он будет в силах дать ему совет в связи с теми мелкими трудностями, с которыми, как ему известно, постоянно сталкиваются студенты на первом году. Главное, он не должен падать духом.
— Да, сэр, — сказал Юджин, лихорадочно пятясь к двери. Когда он почувствовал позади себя открытое пространство, он провалился в него и исчез.
«Во всяком случае, — думал он угрюмо, — я прочту всех проклятых Барри. Я напишу для него распроклятый доклад и буду, черт подери, читать все, что мне, черт подери, хочется».
Боже, спаси нашего короля и нашу королеву.
Кроме того, он занимался химией, математикой, греческим и латынью.
Латынью он занимался упорно и с интересом. Его преподавателем был высокий бритый человек с желтым сатанинским лицом. Он так ловко разделял свои жидкие волосы на пробор, что создавалось впечатление рогов. Его губы всегда изгибала дьявольская улыбка, глаза его блестели тяжелой злобной насмешливостью. Юджин возлагал на него большие надежды. Стоило ему опоздать и, задыхаясь, не позавтракав, влететь в аудиторию, сразу же после того как все сели, как сатанинский профессор приветствовал его с изысканной иронией:
— А, вот и брат Гант! По обыкновению, как раз вовремя к началу службы. Хорошо ли вам спалось?
Студенты одобрительно гоготали над этой тонкой шуткой. Затем, когда наступала выжидательная тишина, он зловеще морщил выпуклый лоб и, насмешливо глядя на замерших студентов из-под мохнатых изогнутых бровей, говорил глубоким сардоническим басом:
— А теперь я намерен попросить брата Ганта доставить нам удовольствие его очередным отполированным и ученым переводом.
Это язвительное прохаживание на его счет было трудно переносить, потому что из всех двадцати с лишним человек, занимавшихся латынью, только брат Гант готовил переводы, не прибегая к помощи уже напечатанного подстрочника. Он напряженно работал над Титом Ливием и Тацитом, несколько раз переделывая текст, пока не добивался собственного гладкого и точного перевода. И по глупости, читал эти переводы без запинки или искусно разыгранного сомнения. За все его труды и усердность любитель-сатанист щедро его вознаграждал. Пока Юджин читал, хищная улыбочка становилась резче, преподаватель многозначительно приподнимал брови, глядя на ухмыляющихся студентов, а когда Юджин замолкал, он говорил:
— Браво, брат Гант! Чудесно! Превосходно! У вас прекрасная шпаргалка — но вы пользуетесь ею слишком уж умело, мой милый. Слишком уж ловко.
Студенты хихикали.
Юджин не мог больше этого выносить и однажды остался после занятий, чтобы объясниться с преподавателем.
— Послушайте, сэр! Послушайте! — начал он голосом, прерывавшимся от ярости и отчаяния. — Сэр… уверяю вас… — Он вспомнил всех ухмыляющихся обезьян, которые получали похвалы за ловко выученные чужие переводы, и не смог продолжать.
Ученик Дьявола был не злым человеком, он только, как большинство тех, кто гордится своей проницательностью, был глуп.
— Вздор, мистер Гант, — сказал он ласково. — Неужели вы думаете, что можете надуть меня, когда дело касается перевода? И я ничего против не имею, — добавил он усмехаясь. — Если вы предпочитаете пользоваться шпаргалкой, а не работать, я поставлю вам проходной балл… при условии, что делать это вы будете хорошо.
— Но… — возмущенно начал Юджин.
— Но мне очень жаль, мистер Гант, — сказал преподаватель с чувством, — что вы предпочитаете такой путь. Послушайте, мой милый, вы способны прекрасно заниматься! Я это вижу. Почему бы вам не сделать усилия? Возьмитесь-ка за ум и начните заниматься как следует.
Юджин смотрел на него со слезами гнева на глазах. Он заикался, не в силах говорить членораздельно. И внезапно, пока он глядел на эту самодовольную усмешку, дикая и нелепая несправедливость такого обвинения представилась ему невыразимо смешной, как карикатура, — и он разразился взрывчатым смехом ярости, который его преподаватель, без сомнения, счел признанием.
— Ну так что же? — спросил он. — Попробуете?
— Хорошо! Да! — задыхался Юджин. — Я попробую.
Он тут же купил экземпляр перевода, которым пользовались все его товарищи. И с этих пор, когда он переводил, иногда ловко запинаясь, чтобы его наставник мог прийти ему на помощь, сатанинский преподаватель слушал его серьезно и внимательно, время от времени одобрительно кивая головой, а когда он кончил, с большим удовлетворением говорил:
— Отлично, мистер Гант. Превосходно. Вот видите, чего можно добиться, немного потрудившись.
А в частной беседе он говорил:
— Вы замечаете разницу? Я сразу понял, когда вы перестали пользоваться своей шпаргалкой. Ваш перевод теперь получается не таким гладким, зато он ваш собственный. Вы прекрасно работаете, мой милый, и вам это что-то дает. Не так ли?
— Да, — с благодарностью говорил Юджин, — конечно.
Наиболее выдающимся из всех его преподавателей в этом году был мистер Эдвард Петтигрю («Щеголь») Бенсон, профессор греческого языка. Щеголь Бенсон был невысокий сорокапятилетний холостяк, одевавшийся франтовато, но несколько старомодно. Он носил высокие воротнички, пышные мягкие галстуки и штиблеты, тщательно ухаживал за своими густыми седеющими волосами. Лицо у него было вежливо-воинственным, яростным, с большими желтыми выпученными глазами и бульдожьими складками у рта. Это была очень красивая уродливость.
Голос у него был негромкий, ленивый, приятный, с томной оттяжкой, но не меняя ни тона, ни темпа своей речи, он мог ободрать свою жертву на редкость жестоким языком, а уже в следующую секунду рассеять враждебность, восстановить симпатии, исцелить все раны с помощью того же самого языка. Обаяние его было колоссально. Студентам он служил постоянной темой для увлекательных измышлений: в своих мифах они превращали его в пылкого и опытного донжуана, а его крохотный автомобильчик, который, подпрыгивая, носился по университетскому городку, как игрушка-переросток, — в сцену бесчисленных романтических соблазнений.
Он был знатоком греческого — элегантный ленивый ученый. Под его руководством Юджин начал читать Гомера. Юджин плохо знал грамматику — у Леонарда он мало чему выучился, — но, поскольку он совершил непростительный промах, начав изучать греческий язык у кого-то другого, Щеголь Бенсон считал, что он знает даже меньше, чем он знал на самом деле. Он занимался с отчаянным упорством, но желчный диспептический взгляд элегантного маленького профессора пугал его, он начинал запинаться, робел, путался. И, по мере того как он продолжал трепещущим голосом, с тяжело бьющимся сердцем, вид у Щеголя Бенсона становился все более и более утомленным, пока наконец он не опускал книгу и не говорил, растягивая слова:
— Мистер Гант, вы приводите меня в такое бешенство, что я готов вышвырнуть вас в окошко.
Однако на экзамене он отвечал прекрасно и отлично переводил с листа. Он был спасен. Щеголь Бенсон с ленивым удивлением публично похвалил его письменный перевод и поставил ему высокий балл. После этого отношения их быстро улучшились, — весной он уже довольно уверенно читал Еврипида.
Но и позже, и под покровом затопляющих лет, которые поглощают столько красоты, продолжал жить величавый морской прибой Гомера, который отдавался в его мозгу, крови, нервах, как гул моря в раковине в гостиной Ганта, — того Гомера, которого он впервые услышал под аккомпанемент медленных шагов в гекзаметрах, медленно произносимых Щеголем Бенсоном — затерянным, последним, утомленным сыном Эллады.
«Дваней де кланкей генетт, аргиреойо биойо» — над паровозным воплем, над резким визгом колес, над стуком сцепщика необъятная музыка живет и будет пребывать вечно. Какой диссонанс сможет заглушить ее? Какое лязгающее насилие способно нарушить или покорить ее — замурованную в нашей плоти, когда мы были молоды, запомнившуюся, как «яблоня, поющая и золотая»?
ВЫ ЧИТАЕТЕ
Т. Вулф "Взгляни на дом свой, ангел"
Historical FictionКогда-то земля, вероятно, была раскаленным шаром, таким же, как солнце. Тарр и Макмерри А. Б. Поелику Тобой я сущ в раю (Всегда, везде из чувств моих любое И живо, и ведомо лишь тобою), Но раму бренную души мою Оставил здесь, то мышцы, жилы, к...