1

73 2 0
                                    

Я неподвижно смотрел на корабль. Ярко освещенный, он покоился на поверхности Тахо,[1] невдалеке от набережной. Хотя я уже неделю был в Лиссабоне, я все еще не мог привыкнуть к беспечным огням этого города. В странах, откуда я приехал, города по ночам лежали черные, будто угольные шахты, и свет фонаря в темноте был опаснее, чем чума в средние века. Я приехал из Европы двадцатого столетия.Корабль был пассажирским судном. Шла погрузка. Я знал, что он должен отплыть завтра вечером. В резком свете обнаженных электрических огней на борт подавали мясо, овощи, рыбу, консервы; рабочие втаскивали багаж, а кран легко и бесшумно подымал, будто невесомые, тюки и ящики. Корабль снаряжался в путь, словно Ноев ковчег.Что же, это и в самом деле был ковчег. Каждое судно, покидавшее Европу в эти месяцы 1942 года, было ковчегом. Америка высилась Араратом, а потоп нарастал с каждым днем. Он давно уже затопил Германию и Австрию, глубоко на дне лежала Прага и Польша; потонули Амстердам, Брюссель, Копенгаген, Осло и Париж; в зловонных потоках задыхались города Италии; нельзя было спастись уже и в Испании. Побережье Португалии стало последним прибежищем беглецов, для которых справедливость, свобода и терпимость значили больше, чем родина и жизнь, Того, кто не сможет теперь достигнуть благословенной земли Америки, ждала гибель. Он был обречен истечь кровью в дебрях отказов во въездных и выездных визах, безнадежных попыток добыть разрешение на жительство и работу, в чащах бюрократии, лагерей для интернированных, отчуждения и равнодушия к судьбе одиночки, – вечного следствия войны, страха и нужды. Человек был ничем; надежный паспорт – всем.Сегодня после обеда я пошел в казино «Эсторил» с надеждой выиграть. У меня еще был приличный костюм, и меня впустили. То была последняя, отчаянная попытка подкупить судьбу. Разрешение на пребывание в Португалии у меня и Рут истекало через несколько дней. Никаких виз у нас больше не было. Корабль, что стоял на Тахо, был Последним, с которым мы еще во Франции рассчитывали попасть в Нью-Йорк, однако места на нем были распроданы за несколько месяцев, а у нас не было ни разрешения на въезд в Америку, ни денег; билет стоил свыше трехсот долларов. Я попытался раздобыть деньги единственно возможным здесь способом – в казино. Даже если бы я выиграл, попасть на корабль можно было бы чудом. Но во время бегства и опасности, в отчаянии, как раз и начинаешь верить в чудо: иначе нельзя выжить...Но у меня ничего не вышло: из шестидесяти двух долларов, что у нас были, пятьдесят шесть я проиграл.В этот поздний час набережная была безлюдна. Вскоре, однако, я заметил человека, который то бесцельно ходил взад и вперед, то вдруг останавливался и начинал, как я, всматриваться в пароход. Я решил, что он тоже один из потерпевших крушение и не заслуживает внимания. Потом я почувствовал, что он за мной наблюдает.Страх перед полицией никогда не оставляет эмигранта. Даже во сне. Даже тогда, когда ему нечего бояться. Поэтому я тотчас же повернулся и со скучающим видом человека, который не испытывает никаких опасений, медленно направился прочь от набережной.Вскоре я услышал позади себя шаги. Я шел все так же, не спеша. Меня только мучила мысль, как известить Рут, если меня арестуют. В конце набережной стояли дома, будто выписанные пастелью, похожие на больших бабочек, уснувших в ночи. Там, в переулках, легко исчезнуть, затеряться. Но идти еще слишком далеко. Если я побегу, меня могут подстрелить.Человек теперь шел рядом. Он был немного ниже меня ростом.– Вы немец? – спросил он по-немецки.Не замедляя шага, я покачал головой.– Австриец?Я, не отвечая, смотрел на пастельные дома. Они приближались, но очень медленно. Я знал, что есть португальские полицейские, которые хорошо говорят по-немецки.– Я не полицейский, – сказал человек.Я ему не поверил. Он был в штатском, но ведь много раз в Европе меня ловили жандармы в штатском. Правда, сейчас у меня были документы. И неплохие. Их сделал в Париже профессор математики из Праги. И все-таки это была подделка.– Я видел, как вы рассматривали пароход, – сказал человек. – Поэтому я подумал...Я окинул его равнодушным взглядом. Он не был похож на полицейского. Однако последний жандарм, который сцапал меня в Бордо, выглядел так жалостно, что походил скорее на Лазаря, пробывшего три дня в могиле. Он оказался самым безжалостным и арестовал меня, хотя знал, что немецкие войска через день будут в Бордо. И я бы погиб, если бы директор тюрьмы не смилостивился и не выпустил меня спустя два часа.– Хотите в Нью-Йорк? – спросил человек.Я не ответил. Мне оставалось еще двадцать метров, чтобы сбить его и убежать, если понадобится.– Вот два билета на корабль, – сказал человек и сунул руку в карман.При слабом свете я не мог разглядеть протянутые им бумаги. Впрочем, теперь мы уже довольно далеко отошли от набережной, и можно было рискнуть. Я остановился.– Что все это значит? – спросил я по-португальски. Я знал несколько слов.– Вы можете их взять себе, – ответил он. – Даром. Мне они не нужны.– Вам они не нужны? Почему?– Мне они больше не нужны.Я уставился на человека, не понимая его. Он и в самом деле не был похож на полицейского. Чтобы арестовать меня, вряд ли требовались такие нелепые трюки. Но если билеты настоящие, почему он их предлагает мне? Хочет продать? Меня затрясло.– Я не могу их купить, – сказал я наконец по-немецки. – Они стоят целое состояние. В Лиссабоне есть богатые эмигранты. Они заплатят вам сколько захотите. У меня нет денег, вы ошиблись.– Я не хочу их продавать, – сказал человек.Я опять взглянул на билеты:– Они настоящие?Вместо ответа незнакомец протянул их мне. Я взял и почувствовал, как они захрустели в пальцах. Да, настоящие. Они означали спасение. Без них была гибель. Но ведь я не смогу воспользоваться ими. У нас нет американской визы. Правда, завтра утром можно еще попытаться получить ее или, в крайнем случае, продать билеты и на выручку жить еще целых полгода.– Я вас не понимаю, – сказал я.– Вы можете их забрать, – ответил он. – Даром. Завтра утром я уезжаю из Лиссабона. Но ставлю одно условие.У меня опустились руки. Конечно. Я же знал, что все это не так просто.– Какое? – спросил я.– В эту ночь я не хотел бы оставаться один.– Вы хотите, чтобы я был с вами?– Да. До утра.– И все?– Да, все.– И больше ничего?– Больше ничего.Я с недоверием посмотрел на человека. Да, я, конечно, знал, что люди, подобные нам, иногда не выдерживали и надламывались; у них часто не хватало сил переносить одиночество; странно – они боялись пространства, хотя для них почти не оставалось места в жизни. Я знал, что тогда, вот так же, ночью, оказавшись рядом, кто-нибудь, даже незнакомый, мог удержать человека от самоубийства. Считалось само собой разумеющимся, что люди просто помогают друг другу. Никто не брал за это платы. Тем более – такой.– Где вы живете? – спросил я.Он поднял руку, будто защищаясь:– Туда я не хочу, нет ли здесь кабачка, где можно провести время?– Наверно, есть.– Я имею в виду – для эмигрантов. Что-нибудь вроде «Кафе де ля Роз» в Париже?Я знал «Кафе де ля Роз». Рут и я ночевали там в течение двух недель. Хозяин разрешал, если заказывали кофе. Мы приносили с собой несколько газет и ложились прямо на полу. Я никогда не спал за столом. Можно упасть. А с пола не упадешь...– Я не знаю такого заведения, – сказал я.Я-то знал, но разве можно человека, который дарит билеты на пароход, вести туда, где люди готовы отдать за билет собственный глаз.– Я знаю тут только один ресторан, – сказал он. – Мы можем попытаться. Может быть, он еще открыт.Он подозвал такси и посмотрел на меня.– Хорошо, – согласился я.Мы сели в машину, и он назвал шоферу адрес. Мне нужно было предупредить Рут о том, что я до утра не вернусь, но тут вдруг, только я сел в теплое, затхлое такси, во мне вспыхнула такая дикая ошеломляющая надежда, что закружилась голова. А может быть, это правда? Может быть, наша жизнь и в самом деле еще не кончилась?Вдруг свершилось невозможное, и мы спасены? Теперь я уже не решался оставить незнакомца даже на секунду.Мы объехали Праса де Коммерсио[2] и попали в путаницу лестниц и переулков, которые вели вверх. Эта часть Лиссабона была мне неизвестна; как и везде, я здесь тоже знакомился главным образом с музеями и соборами – не потому, что любил бога или искусство, а просто потому. что в соборах и музеях не спрашивали документов. Перед распятием и полотнами живописи еще можно было оставаться просто человеком, а не субъектом с сомнительными документами.Мы вышли из такси и пошли вверх по лестницам и извилистым улочкам. Пахло рыбой, чесноком, ночными цветами, ушедшим солнцем и сном. В стороне– в ночном небе – вздымалась часовня святого Георга. Всходила луна и свет ее лился водопадом по ступеням лестниц. Я обернулся и посмотрел вниз, на гавань. Там была река, а река – это свобода, жизнь, она впадала в море, а море – это уже Америка. Я остановился.– Вы не шутите со мной, надеюсь, – сказал я.– Нет, – откликнулся человек.– Я говорю о билетах.Еще на набережной он опять сунул их в карман.– Нет, – сказал он. – Я не шучу.Он показал маленькую площадь, окруженную деревьями.– Вон там ресторан, о котором я говорил. Он еще открыт. Там мы не будем бросаться в глаза. Это место посещают главным образом иностранцы; нас сочтут за людей, которые утром уезжают и проводят здесь последнюю ночь в Португалии.Мы вошли. Это был скорее бар, рассчитанный на туристов, с маленькой площадкой для танцев и террасой. Слышалась гитара; в глубине помещения я заметил певицу – исполнительницу фадо.[3] Несколько столиков на террасе было занято. Я заметил женщину в вечернем платье и мужчину в белом смокинге. Мы нашли свободное место в конце террасы. Отсюда виден был Лиссабон – шпили церквей в бледном сиянии, освещенные улицы, гавань, пристани и корабль на реке, ковчег надежды.– Верите ли вы в загробную жизнь? – спросил человек с билетами.Я ожидал чего угодно, только не этого вопроса.– Я не знаю, – ответил я наконец. – В последние годы я был слишком занят вопросом о том, как продержаться в этой жизни. Если я попаду в Америку, то охотно займусь проблемой, о которой вы упомянули.Последнее я добавил для того, чтобы напомнить о билетах.– А я не верю, – сказал он.Я вздохнул. Выслушать какого-нибудь несчастного куда ни шло, но вести философские дискуссии? Нет, на это я сейчас не способен. Мной овладело беспокойство. Внизу, на реке, стоял корабль.Некоторое время мой сосед сидел так, словно заснул с открытыми глазами. Затем, когда гитарист вышел на террасу, он очнулся и сказал:– Меня зовут Шварц, по паспорту. Это не настоящее имя. Но я привык к нему, и на эту ночь его вполне достаточно. Вы долго были во Франции?– Пока можно было...– Вас интернировали?– Как и других. Когда началась война.Человек кивнул.– Нас тоже. Я был счастлив, – быстро сказал он вдруг, понизив голос. – Я был очень счастлив, – повторил он, глядя в сторону. – И никогда не думал, что можно быть таким счастливым.Что-то меня поразило в его словах. Они не вязались с его обликом – с первого взгляда человек производил впечатление ординарного, застенчивого.– Когда? – спросил я. – Может быть, в лагере?– В последнее лето.– В 1939 году? Во Франции?– Да. В лето перед войной. До сих пор не понимаю, как все это случилось. Мне обязательно нужно кому-нибудь рассказать все. Здесь я никого не знаю. Все повторится еще раз, пока я буду говорить. И может быть, я пойму. И может быть, оно останется. Мне нужно хотя бы еще раз...Он замолчал.– Вы меня понимаете? – спросил он через минуту.– Да, – ответил я и осторожно добавил: – Это нетрудно понять, господин Шварц.– Нет! Этого нельзя понять! – страстно, с жаром сказал он. – Она лежит там, внизу, в комнате с наглухо закрытыми окнами, в отвратительном дощатом гробу, мертвая! Ее нет больше! Кто может это понять? Никто! Ни вы, ни я. И никто! И если кто скажет, что понимает, – тот покривит душой!Я молчал, выжидая. Мне уже не раз приходилось вот так сидеть и слушать. Когда у тебя нет родины, потери особенно тяжелы. Нигде не находишь опоры, а чужбина кажется особенно чужой. Я пережил это в Швейцарии, когда получил известие, что мои мать и отец сожжены в концентрационном лагере в Германии. Мне долго представлялись глаза матери в огне крематория. Они преследуют меня и сейчас.– Я думаю, вы знаете, что такое эмигрантский колер,[4] – сказал Шварц спокойнее.Кельнер принес блюдо креветок. Я почувствовал острый голод и вспомнил, что с полудня ничего не ел. Я нерешительно взглянул на Шварца.– Ешьте, ешьте, – сказал он. – Я подожду.Он заказал вино и сигареты. Я быстро принялся за еду. Креветки были свежие и острые.– Мне неудобно перед вами, – сказал я, – но я очень проголодался.Поглощая креветки, я рассматривал Шварца. Он сидел спокойно, без нетерпения и раздражения, и смотрел на город, театрально раскинувшийся внизу. Я почувствовал что-то вроде симпатии. Он, видно, был свободен от фальшивых правил приличия и понимал, что если человек голоден, он будет есть, даже если рядом страдают, и что это нельзя считать бесчувственностью. Если ничем нельзя помочь другому – пусть голодный ест хлеб, пока его не отняли.Я отодвинул тарелку в сторону и взял сигарету. Я давно не курил – экономил деньги для игры.– На меня нашел колер весной тридцать девятого года, – сказал Шварц. – После пяти лет эмиграции. Где вы были осенью тридцать восьмого?– В Париже.– Я тоже. К тому времени я уже был сломлен... Наступило время Мюнхена. Агония страха. Я еще автоматически прятался и защищался, но сил у меня уже не было. Наступит война, придут немцы и возьмут меня. От судьбы не уйдешь. Так я решил и примирился с этим.Я кивнул.– Это было время самоубийства. Странно, когда немцы спустя полтора года действительно пришли, самоубийств стало меньше.– Потом был заключен Мюнхенский пакт, – продолжал Шварц. – Осенью тридцать восьмого многие почувствовали себя так, будто им вновь подарили жизнь. Наступило время страшного легкомыслия. В тот год в Париже второй раз зацвели каштаны. Я дошел до того, что ощутил себя человеком, и за это, конечно, пришлось поплатиться. Меня схватили и посадили на четыре недели за неоднократный въезд в страну без разрешения. Затем началась старая игра: под Базелем меня выставили за границу; швейцарцы отослали меня обратно. Французы в другом месте опять выгнали... Вы знаете эту шахматную игру, в которой фигурами служат люди?..– Знаю. Зимой это не шутка. Самые лучшие тюрьмы, между прочим, в Швейцарии. Тепло, как в гостинице.Я снова принялся за еду. В неприятных воспоминаниях есть одна хорошая сторона: они убеждают человека в том, что он теперь счастлив, даже если секунду назад он в это не верил. Счастье – такое относительное понятие! Кто это постиг, редко чувствует себя совершенно несчастным. Я был счастлив даже в швейцарских тюрьмах, и только потому, что они были не немецкие.Сейчас передо мной сидел человек, уверяющий, что он был счастлив; а в это самое время у него где-то в Лиссабоне, в затхлой комнате, стоял дощатый гроб...– В последний раз, отпуская, мне пригрозили, что если я попадусь без документов еще раз, меня вышлют в Германию, – продолжал Шварц. – Это была только угроза, но она напугала меня. Я невольно стал думать, что мне делать, если это и в самом деле случится. По ночам мне снилось, будто я уже там и за мной охотятся эсэсовцы. Сны стали повторяться так часто, что я уже боялся ложиться спать. Вам это знакомо?– Я мог бы написать об этом докторскую диссертацию, – ответил я. – Печально, но факт.– Однажды ночью мне приснилось, что я в Оснабрюке, где жил когда-то и где осталась моя жена. Будто я стою в ее комнате и вижу ее, худую и бледную. Она больна, по щекам ее текут слезы. Я проснулся с тяжелым сердцем. Более пяти лет я не видел ее и ничего о ней не слышал. Я никогда не писал ей, опасаясь, что за ней следят. Перед моим бегством она пообещала мне подать заявление о разводе. Это избавило бы ее от многих неприятностей. Некоторое время я был уверен, что она так и сделала.Шварц замолчал. Я не спрашивал, почему он бежал из Германии. Причин хватало, и ни одну из них нельзя было назвать интересной – они были несправедливы. Никогда не интересно быть жертвой. Он мог быть евреем или принадлежать к политической партии, враждебной нынешнему режиму. У него могли оказаться враги, ставшие влиятельными. Существовали десятки причин, по которым в Германии можно было погибнуть или оказаться в концентрационном лагере.– Мне удалось опять попасть в Париж, – снова заговорил Шварц. – Но сны меня не оставляли. Они возвращались снова и снова. К этому времени успели развеяться все иллюзии Мюнхенского соглашения. К весне стало ясно, что война неизбежна. Запах ее стоял в воздухе, как запах пожара, который чувствуешь раньше, чем увидишь зарево. И только международная дипломатия беспомощно закрывала глаза и предавалась приятным снам – о втором или о третьем Мюнхене – о чем угодно, только не о войне. Никогда не было такой веры в чудо, как в наше время, чуждое всяким чудесам.– Иногда они все-таки бывают, – возразил я. – Иначе нас давно не было бы на свете.Шварц кивнул.– Вы правы. Частные чудеса. Я сам пережил такое. Оно началось в Париже. Я вдруг унаследовал настоящий, не фальшивый паспорт. На нем стояло имя Шварца, он принадлежал одному австрийцу, с которым я бывал в «Кафе де ля Роз». Он умер и оставил мне паспорт и деньги. В Париже он пробыл всего три месяца. Я познакомился с ним в Лувре, у картин импрессионистов, где проводил целые вечера. Это успокаивало. Когда я стоял перед тихими, наполненными солнцем пейзажами, не верилось, что двуногое существо, создавшее все это, в то же время могло готовить разбойничью войну. Не верилось. И эти иллюзии на час, на два снижали бешеное давление крови.Человек с паспортом на имя Шварца часто сидел перед картинами Моне. На них мерцали лилии, высились громады соборов. Мы разговорились, и он рассказал, что после захвата Австрии фашистами ему удалось вырваться на свободу и покинуть страну. Правда, он потерял все состояние – большое собрание полотен импрессионистов. Оно было конфисковано, но он не жалел об этом и сказал мне, что пока в музеях можно любоваться картинами, он их считает своими и к тому же не испытывает опасений, что они сгорят или могут быть украдены. Кроме того, во французских музеях выставлены такие шедевры, каких у него не было и в помине. Раньше он, словно заботливый папаша, был привязан к своей коллекции, которую берег и считал лучшей на свете. Теперь ему принадлежат все картины в публичных собраниях, и ему не надо о них заботиться.Это был чудесный человек, тихий, кроткий и веселый, несмотря на все, что ему пришлось пережить. Он почти совсем не смог захватить с собой денег, но ему удалось спасти несколько старых почтовых марок. Марки спрятать легче, чем бриллианты. А с бриллиантами может выйти очень плохо, если они спрятаны в ботинках и вас ведут на допрос. Их трудно продать – начинаются расспросы, и в конце концов вам предложат мизерную цену. А почтовыми марками интересуются филателисты, которые ни о чем не спрашивают.– Как он их провез? – спросил я с профессиональным интересом эмигранта.– Он взял старые, затрепанные письма и засунул марки за подкладку конвертов. Таможенные чиновники просматривали письма, а на конверты и не смотрели.– Ловко, – одобрил я.– Кроме того, он взял с собой два маленьких карандашных портрета Энгра. Он прикрепил их на широчайшие паспарту, вставил в безвкусные рамки фальшивого золота и заявил, что это портреты его родителей. На паспарту, кроме того, с обратной стороны, он незаметно приклеил два рисунка Дега.– Ловко, – повторил я.– В апреле у него случился сердечный приступ. Он передал мне свой паспорт, оставшиеся марки, рисунки, а также адреса людей, покупавших марки. Когда я на следующее утро пришел к нему, он лежал в кровати мертвый, неузнаваемый. Я взял деньги, которые у него еще оставались, костюм, немного белья. Он сам накануне велел мне сделать это, если умрет: пусть лучше все попадет товарищу по несчастью, чем хозяину.– Вы кое-что изменили в паспорте? – спросил я.– Только фото и год рождения. Шварц был на двадцать пять лет старше. Звали его так же, как и меня.– Кто вам это сделал? Брюннер?– Какой-то человек из Мюнхена.– Это Брюннер. Специалист по паспортам.Брюннера хорошо знали эмигранты. Он был мастером исправлений в паспортах, многим помог, но у самого, когда схватили, не оказалось никакого документа. Его погубила суеверная мысль. Он хотел быть честным благодетелем для других и верил, что пока он не делает ничего для себя, с ним ничего не случится. До эмиграции у него была небольшая типография в Мюнхене.– Где он теперь? – спросил я.– Разве не в Лиссабоне?Этого я не знал. Впрочем, может быть, он и здесь, если еще жив.– Я почувствовал себя как-то странно, когда у меня оказался паспорт, – сказал Шварц номер два. – Я не решался им пользоваться. Пока не привык к своей новой фамилии. Я твердил ее все время. Бродил по Елисейским полям и без конца повторял слово «Шварц» и новую дату моего рождения. Я сидел в музее перед картинами Ренуара и – если был один – вел шепотом воображаемый диалог; резким голосом: «Шварц!» И тут же, вскакивая, быстро отвечал: «Здесь!». Или же бурчал: «Фамилия!» – и вслед за этим автоматически выпаливал: «Иосиф Шварц. Место рождения – Винер Нейштадт, 22 июня 1898 года». Даже вечером, прежде чем заснуть, я тренировал себя. Я боялся, что если какой-нибудь полицейский ночью вдруг разбудит меня, я могу в полусне сказать не то, что надо. Я хотел забыть свою старую фамилию. Оказалось, что это далеко не одно и то же – совсем не иметь паспорта или жить под чужим именем. Чужой паспорт казался опаснее.Вскоре я продал оба рисунка Энгра. Мне дали за них меньше, чем я ожидал. И все-таки у меня вдруг оказались деньги, каких я давно уже не держал в руках.Потом, как-то ночью, мне пришла в голову одна мысль, от которой я уже не мог освободиться. А нельзя ли мне поехать с этим паспортом в Германию? Ведь он настоящий! И неужели каждый на границе возбуждает подозрения? Я мог бы повидать жену. Мог бы избавиться от опасений за ее судьбу. Мог бы...Шварц посмотрел на меня.– Вы ведь все это, наверно, знаете. Эмигрантский колер в чистейшей форме. Спазмы в желудке, в горле, зуд в глазах. То, что на протяжении пяти лет ты затаптывал в землю, что пытался забыть, чего боялся, как чумы, – снова подымалось: смертельные воспоминания, неизлечимый рак души любого эмигранта.Я попытался освободиться от колера, по-прежнему уходил к картинам мира и тишины, к Сислею, Писсаро и Ренуару, часами сидел в музее, но теперь все это действовало на меня совсем иначе. Картины больше не успокаивали. Наоборот, они звали, вопили, напоминали о стране, еще не опустошенной коричневой проказой, о вечерах в тихих переулках, где над стенами свешиваются гроздья сирени, о золотых сумерках в старом городе, о зеленых колокольнях церквей с реющими вокруг ласточками и – о моей жене.Я обычный человек, лишенный каких-нибудь особых качеств. Я прожил с женой четыре года, как живут многие: без ссор, приятно, но и без больших страстей. После первых месяцев у нас началось то, что называют счастливым браком: отношения двух людей, решивших, что уважение друг к другу – основа совместного уютного бытия. Мы не тосковали по несбыточным снам. Так, по крайней мере, казалось мне. Мы были разумные люди и сердечно любили друг друга.Теперь же все сдвинулось. Я обвинял себя в том, что устроил такой ординарный брак и все просмотрел. Зачем я жил? Что я делаю теперь? Уполз в нору и жую жвачку. Долго ли еще это будет тянуться и чем кончится? Наступит война, за ней победа Германии – единственной страны, вооруженной до зубов. Что будет тогда со мной? Куда ползти, чтобы спасти жизнь? В каком лагере придется умирать от голода? У какой стены, – если я окажусь настолько счастливым, – меня убьют выстрелом в затылок?Вот так паспорт, который должен был меня успокоить, приводил меня в отчаяние. Я бегал по улицам, чуть не падая от усталости, не мог спать, а если засыпал, просыпался от снов. Я видел жену в камере гестапо; я слышал ее крики о помощи из заднего двора гостиницы; однажды, войдя в «Кафе де ля Роз», увидел ее лицо в зеркале, наискось висевшем напротив двери. Она бегло посмотрела на меня – бледная, с печальными глазами – и тут же исчезла. Это было так явственно, что я подумал – она здесь – и быстро кинулся в другой зал. Зал, как всегда, был полон, но ее не было.Это превратилось в навязчивую идею; меня не оставляла мысль о том, что она тоже эмигрировала и теперь разыскивает меня. Сотни раз я видел, как она заворачивала за угол или сидела на скамейке в Люксембургском саду, но когда я подходил, ко мне поднималось чужое удивленное лицо. Однажды она пересекала площадь Согласия – как раз перед тем, как гудящий поток машин сорвался с места, – и уж на этот раз в самом деле была она! Ее походка, ее манера держать плечи! Я даже узнал ее платье. Однако, когда полицейский, наконец, остановил лавину автомобилей и я смог броситься вслед, оказалось, что она исчезла, ее поглотило зияющее отверстие подземки.[5]Когда я, наконец, добрался до перрона, то увидел только издевательское мигание красных хвостовых огней отошедшего поезда.Я рассказал о своих мучениях одному знакомому. Его звали Лезер, он торговал чулками, а раньше врачевал в Бреслау. Он посоветовал мне избегать одиночества.– Заведите себе женщину, – сказал он.– Это не помогло. Вы знаете отношения, продиктованные необходимостью, одиночеством, страхом. Бегство к маленькому теплу, к чужому голосу, телу, и пробуждение – словно от падения – в каком-нибудь жалком помещении, и чувство чужой страны, и безутешная благодарность дыханию, что слышится рядом. Но разве все это может сравниться с бешенством фантазии, которая сушит кровь и заставляет человека просыпаться по утрам с горьким ощущением загубленной жизни?Я рассказываю теперь и вижу, что все выглядит бессмысленным и противоречивым. Тогда было не так. После всех метаний оставалось одно, непреложное: я должен вернуться. Я должен еще раз увидеть жену. Может быть, она давно уже живет с другим. Все равно. Я должен ее увидеть. Слухи о войне усиливались. Все увидели, что Гитлер сразу же нарушил обещание занять только Судеты, а не всю Чехословакию. Теперь то же самое началось с Польшей. Война надвигалась. Союз Польши с Англией и Францией делал ее неизбежной. Только теперь это уже было вопросом не месяцев, а недель. И для моей жизни – тоже. Я должен был решиться. И я сделал это. Я собрался ехать в Германию. Что будет потом, я не знал. Я был готов на все. Если начнется война, думал я, то все равно пропадать. Я будто сошел с ума.В конце концов мной овладело какое-то странное веселье. Стоял май. Клумбы на Круглой площади покрылись пестрым ковром цветущих тюльпанов. Ранние вечера уже расстилали серебристый импрессионистский покров, фиолетовые тени и светло-зеленое небо над холодным светом первых уличных фонарей, над бегущими красными линиями световых газет на зданиях редакций, которые грозили войной каждому, кто их читал.Сначала я поехал в Швейцарию. Я хотел проверить свой паспорт на безопасной почве, чтобы окончательно уверовать в него. Французский таможенник вернул его мне с равнодушным видом. Я этого и ожидал: выезд затруднен только из стран с диктаторскими режимами. Все же, когда ко мне подошел швейцарский чиновник, я почувствовал, как во мне что-то сжалось. Правда, я сидел со спокойным видом, но в то же время мне показалось, будто внутри у меня неслышно затрепетали края легких – так иногда во время затишья на дереве вдруг быстро затрепещет какой-нибудь листочек.Чиновник взглянул на паспорт. Высокий, широкоплечий. От него пахло табаком. Стоя в купе, он заслонил окно, и на мгновение у меня замерло сердце. Мне показалось, что он отрезал от меня небо и свободу и купе уже превратилось в тюремную камеру.Он вернул мне паспорт.– Вы забыли поставить печать, – быстро сказал я, испытывая облегчение.– Пожалуйста. Для вас это так важно?– Нет. Просто своего рода сувенир.Он поставил на паспорте печать и ушел. Я закусил губу. Каким я стал нервным! Потом мне пришло в голову, что паспорт с печатью выглядит убедительнее.В Швейцарии я целый день провел в размышлении, не поехать ли мне в Германию поездом. Но у меня не хватило мужества. Я еще не знал, как относятся к выходцам из бывшей Австрии и не подвергают ли возвращающихся на родину особой проверке. Наверно, ничего особенного не было. Но все же я решил перейти границу нелегально.В Цюрихе я, как обычно, прежде всего отправился на почтамт. Там, большей частью у окошечка корреспонденции до востребования, встречались знакомые эмигранты, у которых можно было узнать новости. Оттуда я пошел в кафе «Кондор», отдаленно похожее на «Кафе де ля Роз» в Париже. Я видел многих, перешедших границу, но никто из них не знал мест перехода в Германию. Это было естественно; все шли оттуда. Кто, кроме меня, хотел перебраться туда? Я видел, какие взгляды бросали на меня, Когда заменили, что я настроен серьезно, меня стали чуждаться. Ведь тот, кто хотел вернуться, мог быть только перебежчиком, сторонником нацистов. Что можно было ждать от того, кто собирался туда? Кого он выдаст? Что предаст?Я вдруг очутился в одиночестве. Меня сторонились, как сторонятся убийцы. И я ничего не мог объяснить. Меня самого иногда бросало в жар при мысли о том, что мне предстояло. Как же тут объяснить другим то, чего я не понимал сам?На третий день, утром, в шесть часов, ко мне явились полицейские, подняли с постели и тщательно допросили. Я тотчас же сообразил, что на меня донес кто-нибудь из знакомых. Я предъявил паспорт, который вызвал явное недоверие. Меня повели в полицию. К счастью, на паспорте стояла печать швейцарской таможни. Я мог доказать, что въехал совершенно легально и находился в стране только три дня.Я хорошо помню то раннее утро, когда я с полицейскими шел по улицам. Начинался ясный день. Башни, крыши города резко вырисовывались на фоне неба, будто вырезанные из металла. Из булочной пахло теплым хлебом, и, казалось, вся прелесть мира слилась в этом запахе. Вам это знакомо?Я утвердительно кивнул.– Никогда мир не кажется таким прекрасным, как в то мгновение, когда вы прощаетесь с ним, когда вас лишают свободы. Если бы можно было ощущать мир таким всегда! Но на это, видно, у нас не хватает времени. И покоя. Но разве мы не теряем каждое мгновение то, что думаем удержать, только потому, что оно постоянно в движении? И не останавливается ли оно лишь тогда, когда его уже нет и когда оно уже не может измениться? Не принадлежит ли оно нам только тогда?Его взор был неподвижно устремлен на меня. Только теперь я смог рассмотреть его глаза. Зрачки были расширены. «Наверно, фанатик или сумасшедший», – неожиданно подумал я.– Я никогда не чувствовал такого, – сказал я. – Но разве каждый не хочет удержать то, что удержать невозможно?Женщина в вечернем платье за соседним столиком встала. Она взглянула вниз на город и на гавань.– Почему нам нужно ехать? – сказала она своему спутнику в белом смокинге. – Разве нельзя остаться? У меня нет никакого желания возвращаться в Америку.

Ночь в ЛиссабонеWhere stories live. Discover now