Глава двенадцатая

42 2 0
                                    

Канун нового года. В воздухе кружится мокрый снег, низкие облака плывут над Шейл-Сити. Все тихо, в теплых домах светятся огни. Ни конфетти, ни шампанского, ни криков — никакого шума. Как благостно спокойствие Нового года для простых людей, которые трудились, и были добрыми, и желали только мира. С Новым годом, с новым счастьем. Отец целует мать и говорит — с Новым годом, моя дорогая, мы счастливы, наши дети здоровы, я люблю тебя. С Новым годом, надеюсь, он окажется таким же хорошим, как и старый.
Канун Нового года в пекарне, и ребята говорят — к чертовой матери этот старый год, слава богу, что кончился, хуже не придумаешь. Так, значит, с Новым годом, черт его побери! Пошли на улицу, в туман и напьемся! Какое счастье — покинуть пекарню в канун Нового года, когда печи пусты, транспортеры остановлены, упаковочные и дозировочные машины застыли. Вся смена выходит из этого странного, притихшего здания, и среди мертвых механизмов гулко разносится эхо голосов. Ребята из пекарни спешат праздновать Новый год.
Ребята заходят в салуны, где через стойку бара им бесплатно подносят по рюмке и говорят: «С Новым годом!» — а потом угощают еще и еще — выпей, парень, ты хороший клиент, на вот, выпей за процветание моего заведения, с Новым годом, и к чертям собачьим всех, кто за сухой закон, — с этим сволочным законом неприятностей не оберешься. Девицы из дешевых забегаловок, горничные из гостиниц, ребята из грязных меблирашек, и музыка, и дым коромыслом, и кто-то с гавайской гитарой, и давай выпьем еще, и это чувство одиночества, что засело в каждом, и кто-то толкает тебя, а кого-то толкаешь ты, и снова рюмка, и девушка проходит мимо стойки бара, и драка, и с Новым годом...
О господи, с Новым, счастливым, счастливым годом!.. Он сосчитал триста шестьдесят пять дней, и вот настал канун нового года.
Но разве это был год? Скорее целая жизнь. Теперь оглядываешься назад и вдумываешься в прошлое, настолько далекое, что невозможно вспомнить толком — а что, собственно, происходило тогда. И все же это время пролетело быстро, и кажется, все началось лишь минуту назад. Сестра посещает тебя шесть раз в сутки. В месяце тридцать суток. Следовательно, прошло триста шестьдесят пять дней. Они промчались быстро, ибо он все время был занят — следил за течением времени и, подобно другим людям, должен был держать в памяти различные числа. Теперь он управлял своим маленьким мирком, который хоть и отставал от большого внешнего мира, однако стал все же нагонять его и теперь заметно приближался. У него был свой календарь, правда без солнца, без луны и без времен года, но все же календарь с тридцатью сутками в каждом месяце, с двенадцатью месяцами в году. Вдобавок оставалось целых пять запасных суток, и представлялось, что следующее посещение сестры придется на новогоднее утро.
Он был очень деятелен и многому научился. Он научился сопоставлять и сравнивать что угодно и теперь, овладев ходом времени, уже не мог потерять над ним контроль. Он научился отличать день от ночи без напряженных размышлений о рассвете, точно знал, когда сестра будет купать его и менять белье. Если график нарушался и сестра опаздывала, он огорчался, негодовал, пытался представить себе, где она пропадает, но когда она, наконец, приходила, его опять охватывало прежнее возбуждение.
Он даже научился различать сестер. Днем за ним ухаживала одна и та же, а по ночам сестры как будто менялись. У дневной сестры были ловкие и гладкие, но чуть жестковатые руки — такие бывают у женщин после долгих лет изнурительного труда. Поэтому он представлял себе ее пожилой и седой. Четыре уверенных шага делала она от двери до его койки, и так он определил расстояние — около десяти футов. Она ступала тяжелее, чем ночные сестры, и он решил — крупная женщина. Ее грузная походка напоминала ему поступь врача. Тот навещал его довольно редко, быстро ощупывал со всех сторон и тут же удалялся. У этой сестры были резкие движения. Раз — и он на боку. Рывок — и из-под него выдергивается простыня и почти мигом заменяется свежей. Толчок — и он снова на спине. Шлеп-шлеп, и купание кончилось. Она знала свое дело, эта пожилая сестра, и он питал к ней симпатию. Изредка она заменяла ночную напарницу, и тогда он пытался корчиться, ежиться, извиваться, — чтобы показать ей свою радость. А она похлопывала его по животу, поглаживала по черепу, покрытому жидкими волосами, словно желая сказать — ну-ну, дружок, как поживаешь?
С ночными сестрами получалась неразбериха. Иногда на неделе их было две, а то и три. Почти все они шагали легче, чем дневная сестра, и делали больше шагов от двери до койки. Одна резко хлопала дверью, другая осторожно прикрывала ее, третья долго расхаживала по палате, но у всех у них были очень мягкие, чуть влажные пальцы, которые скользили по коже не плавно, а толчками. Он понимал — это молоденькие девушки. Когда впервые у него появлялась новая сестра, он заранее знал, как она себя поведет. Сперва отвернет одеяло, потом на минуту-другую замрет, видимо преодолевая легкую дурноту. Как-то даже одна из новеньких стремглав выбежала из палаты и больше не вернулась. Он остался без судна и испортил простыню, но не рассердился. Другая расплакалась над ним, на его рубашку упали ее крупные слезы. Его внезапно охватило страстное волнение, и в течение нескольких часов после ее ухода он все не мог успокоиться. В своем воображении он видел ее юной и красивой.
Все эти мелочи были для него интересны и значительны, поддерживали в нем ощущение причастности к жизни. Он сотворил для себя новую вселенную, по-своему организовал ее и жил в ней. Для него настал канун нового года, тридцать первое декабря, хотя в действительности он, возможно, зря волновался, и было, например, четвертое июля или какое-то другое число. Он пересчитывал в уме все дни недели — от понедельника до воскресенья, называл все месяцы и теперь решил отмечать праздники. Каждое воскресенье в полдень он отправлялся на прогулку в какой-то лес под Парижем. Как-то весной, в дни отпуска, он гулял по этому лесу. Теперь же весна наступает в любой воскресный день, он надевает мундир и шагает по лесу, выпятив грудь, уверенно ступая и свободно размахивая руками. А в июле, когда начался клев форели, он поехал в Грэнд Меза, к отцу, и обсудил с ним все дела. Им было о чем побеседовать, ведь со времени их последней встречи каждый узнал много нового. Так-то оно куда лучше, чем без конца расстраиваться, сказал отец. Ты так часто расстраиваешься, что перестал радоваться жизни. Разве смерть лучше? Только хотелось бы мне знать, как живется теперь твоей маме.
Каждую ночь, летом и зимой, неделя за неделей, он ложился спать с Карин и нашептывал ей — благослови тебя господь, Карин, любимая, благослови тебя господь. Право, не знаю, что я стал бы делать по ночам без тебя. Все ушли, и если бы не ты, я был бы совсем одинок. Либо он обнимал ее, либо она его, и они всегда одновременно поворачивались с боку на бок. Они спали, тесно прижавшись друг к другу, и всю ночь он целовал ее во сне.
Год — это чертовски много времени. Карин было девятнадцать в тот день — минуту назад, — когда он простился с ней на вокзале. Четыре месяца он пробыл в учебном лагере и одиннадцать во Франции. Значит, уже тогда она разменяла третий десяток? Потом, когда он разучился следить за временем, возможно, прошел еще год. Или два. А дальше годы покатятся быстро. Теперь Карин, наверное, уже исполнилось двадцать два — ведь прошло три года. Еще десять лет, и у нее появятся морщины. Еще немного — поседеют волосы, и она превратится в пожилую даму, в старую старуху, а той девушки на вокзале словно никогда и не было...
Нет, неправда. Карин никогда не состарится. Ей все еще девятнадцать. Ей вечно будет девятнадцать. У нее сохранятся каштановые волосы, и ясные глаза, и кожа, свежая, как дождь. Никогда он не даст ни одной морщинке прорезать ее лицо. Но оградить ее от этого может только он, больше никто на всей земле. Только с ним она навсегда останется молодой и красивой. В созданном им мире время будет невластно над нею, ибо оно течет по его велению и всякое воскресенье в нем весна. Но где же может быть реальная Карин — та, что живет в действительном времени и пространстве? Пока он каждую ночь спит со своей девятнадцатилетней Карин, истинная Карин, возможно, живет с кем-то другим, возможно, у нее уже есть ребенок. Карин стала взрослой, она далеко и забыла его...
Хотелось быть поближе к ней. Не для того, чтобы увидеть ее — это невозможно, и не для того, чтобы она увидела его. Хотелось только дышать с ней одним воздухом, жить с ней в одной стране. Он помнил приятное возбуждение, которое испытывал, отправляясь в дом старого Майка, в дом Карин. Чем ближе он подходил, тем сладостнее казался ему воздух. Он говорил себе — хоть и знал, что это не так, — будто воздух вокруг ее дома какой-то особенный, потому что она рядом.
Вообще его не особенно занимало, куда он попал, куда его завезли, но теперь, размечтавшись о Карин, он вдруг затосковал по родине. Внутренний голос кричал: «Почему я не в Америке, господи, почему не дома!» И казалось, любой американец, кто бы он ни был, — это истинный друг, в отличие от любого англичанина или француза. Да и может ли быть иначе? Ведь он сам американец, Америка — его страна, там он родился, а все, кто за ее пределами, — чужие. Но потом он говорил себе — о чем ты печалишься? Ты никогда не сможешь ни видеть, ни говорить, ни ходить, и попади ты хоть в Турцию, хоть в Америку — не все ли тебе равно — не заметишь никакой разницы. И все-таки лучше, когда этот мрак — свой, домашний мрак, когда люди, движущиеся в этом мраке, — его земляки, его родные, сограждане-американцы.
Впрочем, обо всем этом и мечтать не стоило. Во-первых, сильнейший взрыв, лишивший его рук и ног, наверняка изуродовал его до полной неузнаваемости. А когда у тебя осталась только спина, живот и полголовы, ты, пожалуй, не больше похож на американца, чем на француза, или немца, или англичанина.
Они, вероятно, определили его национальную принадлежность по месту, где его нашли. А он был уверен, что нашли его среди англичан. Его полк развернулся прямо перед боевыми порядками английского полка. Выйдя на исходный рубеж, обе части совместно пошли в атаку. Он хорошо запомнил, как американцы сдвинулись влево и смешались с англичанами, потому что прямо против позиций американцев находилась небольшая высотка, с которой немцев выбили за два дня до того. Брать высотку, оставленную противником, было бессмысленно, поэтому они и рокировались влево и слились с подразделениями англичан. Он также хорошо помнил, как прыгнул в окоп и, оглянувшись, заметил лишь двух американцев, остальные были англичанами. Они едва мелькнули в его глазах, точно вспышка, и сразу настала чернота.
Значит, его, возможно, пихнули в какой-то жалкий английский госпиталь, где все принимают его за англичанина. Домой же послали извещение — мол, такой-то пропал без вести. Может, в него вливают через трубку вонючий английский кофе. Может, пичкают протертым ростбифом, кексом и пудингами. Вполне возможно. Он уже не американец, он — англичанин. От одной этой мысли стало одиноко и тоскливо. Прежде его никогда не занимали какие-то там особенные мысли об Америке. Никогда он не был сверхпатриотом. Не задумываясь, он принимал все таким, каким оно было. Но теперь ему казалось, что если это и в самом деле английский госпиталь — значит, он почувствовал, насколько все-таки приятнее и спокойнее быть дома, быть у своих.
Эти англичане вообще довольно странные ребята. Они как бы больше иностранцы, чем французы. С французом объясниться нетрудно, а англичанин вечно задирает нос, и ничего у него не поймешь. Побудешь рядом с этими томми месяца два на передовой — и только тогда начинаешь понимать, до чего же они именно иностранные люди. А уж как чудят! Был в английском полку какой-то коротыш-шотландец. Узнав, что по ту сторону нейтральной полосы в окопах сидят баварцы, он воткнул штык в землю и на том кончил войну. Шотландец сказал, что баварцами командует кронпринц Руперт и что этот самый кронпринц — последний законный наследник английского трона из династии Стюартов и вообще законный король. Пусть я, говорит, буду проклят, если стану воевать против моего короля только потому, что мне это приказал какой-то там ганноверский претендент на престол.
В любой обычной армии за такое дело выведут перед строем и расстреляют. А у англичан все шиворот-навыворот. Из-за этого шотландца началась целая заварушка. Его прямые начальники-офицеры не только не кокнули его, а, напротив, завели с ним очень вежливый спор, а увидев, что не могут его убедить, позвали полковника. Полковник пришел и долго беседовал с шотландцем, все даже удивились. А шотландец все больше упорствовал. Попробуйте-ка расстрелять меня, говорит, военный трибунал установит, что кругом сплошное вранье, королю Георгу придется отречься от престола, а Ллойд Джорджу все это наверняка не понравится. Полковник ушел, а шотландец как уселся на дне окопа, так и остался сидеть, и довольно скоро из штаба пришел приказ отправить его в тыл на шесть недель или сколько там потребуется, — в общем, пока баварцев не отведут с этих позиций, чтобы ему не приходилось стрелять по войскам, которыми командует его король. Вот какими чудаками были эти томми, вот как они и американцы узнали, что перед ними баварский противник.
Или взять историю с «бедным Лазарем». Занимался пасмурный день, и вокруг все было тихо. Вдруг из тумана выплывает огромный жирный немец и направляется к окопам англичан. Потом было много разговору — зачем, мол, он ни с того ни с сего вышел один на передок. Может, его послали в дозор, а он сбился с пути или захотел дезертировать, а может, слегка свихнулся и просто бродил среди колючей проволоки и воронок от снарядов, черт его знает. Он шел без всякой видимой цели и шатался из стороны в сторону, спотыкался, цеплялся за проволоку, и старался поскорее выпутаться, и снова выпрямлялся, и, точно пьяный, шел в сторону англичан.
Утро было серое, промозглое, томми поеживались от холода и проклинали войну. Неожиданно кто-то выстрелил в боша но не попал. Бедняга остановился и стал вглядываться в туман, словно удивляясь, зачем это кому-то понадобилось в него стрелять? И тогда англичане, все до одного, словно ошалев, начали палить. Немец мгновенно обмяк и рухнул с открытыми глазами, в которых застыло недоумение и обида. Он остался в этом положении, с рукой, вытянутой над проволокой, словно дозорный, указывающий кому-то путь вперед.
Несколько дней никто на него не обращал внимания, но потом и американцы и томми стали замечать, что при лобовом ветре от фрица жутко несет. Но это бывало только при лобовом ветре, а так о нем не вспоминали. В один прекрасный день для инспекторского смотра переднего края прибыл тот самый полковник, что в свое время отправил коротыша-шотландца в тыл. Полковник стоял горой за порядок и дисциплину. Капрал Тимлон из Манчестера не раз божился, что при случае полковник готов расстрелять девять человек, чтобы поддержать боевой дух десятого. Словом, полковник начал обход позиций, ощетинившись нафабренными усами и горделиво задрав свой старый костистый нос, которым и уловил зловонное дуновение.
Очень сильный запах, заметил он капралу Тимлону. Это баварец, сэр, ответил Тимлон. Они всегда воняют хуже других. Полковник откашлялся и раздул ноздри. Это очень плохо влияет на моральный дух войск, проговорил он. Сегодня же ночью, капрал, возьмите-ка вы группу людей и захороните его. Капрал Тимлон попытался было объяснить полковнику, что это место здорово обстреливают, даже в ночное время, но полковник оборвал его. И вот еще что, капрал, сказал он, пряча носовой платок в карман. Не забудьте прочитать над ним короткую молитву. Слушаюсь, сэр, вымолвил капрал Тимлон и в упор уставился на своих людей, чтобы увидеть, кто из них ухмыляется, и именно этих и назначить в похоронную команду.
Капрал Тимлон назначил в ночной наряд восемь человек. Они вырыли яму и сбросили в нее труп баварца. Капрал произнес молитву, как наказал полковник, потом могилу засыпали и наряд вернулся в свои окопы. Назавтра воздух был свеж и чист, но еще через день боши почему-то разнервничались и открыли шквальный артиллерийский огонь по расположению англичан. Никто из томми не пострадал, но один из самых больших снарядов как нарочно угодил прямо в холмик над баварцем. Баварец, будто в замедленном кинокадре, воспарил на несколько футов, снова плюхнулся на проволоку и застыл в той же позе — с рукой, вытянутой в сторону англичан. Одно слово — огородное пугало. Вот тут-то капрал Тимлон впервые и назвал его «бедным Лазарем».
Весь день, а затем и всю ночь на переднем крае царило оживление. Едва у томми выдавались свободные полчасика, как все они неторопливо, с какой-то ленцой, принимались стрелять по Лазарю в надежде сбить его с проволоки, потому что знали — чем ближе мертвяк к земле, тем меньше от него несет, а теперь баварец смердил уже не на шутку. Но он ухитрился провисеть на проволоке до утра, и тут опять пришел полковник. Первым долгом он стал принюхиваться и, само собой, сразу же учуял тяжкий дух, исходивший от Лазаря. Он повернулся к капралу Тимлону и сказал — капрал Тимлон, когда я был младшим офицером, любое приказание было для меня приказанием, а не просто занятным предложением. Так точно, сэр, сказал капрал. Подберите похоронную команду полного комплекта, продолжал полковник, и ночью заройте труп на глубине в шесть футов. А чтобы в будущем вы не вздумали относиться к приказаниям столь легкомысленно, отслужите над телом нашего павшего врага полный молебен, как того требует англиканская церковь. Но, сэр, залепетал капрал, видите ли, здесь все время очень сильный огонь, и мы...
Ночью Тимлон во главе похоронной команды полного штатного состава направился к трупу. Они прихватили с собой простыню. Работа оказалась не из приятных — к этому времени Лазарь уже стал распадаться. Но они завернули его в простыню и сбросили на дно шестифутовой ямы. Все встали в кружок над могилой, и капрал Тимлон принялся вершить надгробную службу. Иногда он запинался на отдельных словах, но в целом довольно удачно осуществил замысел полковника.
Примерно в середине панихиды из окопов противника взлетело несколько осветительных ракет, и в тот самый момент, когда капрал бросил в лицо Лазаря третью горсть земли, кто-то, хорошенько, прицелившись, насквозь прострелил капралову задницу. Упокой, господи, душу раба твоего, аминь! — взревел капрал Тимлон. — Что делают, гады проклятые, выстрелили мне прямо в ж..., подлецы этакие. Бездельники! Не дают похоронить своего же парня.
Похоронная команда поползла обратно к окопам.
Целых два месяца пролежал капрал Тимлон в госпитале, и это было большим счастьем для него, потому что три недели спустя его полк почти полностью погиб.
Через несколько дней после ранения капрала в могилу Лазаря снова попал снаряд, и тот опять повис на проволочном заграждении. Простыня развевалась на ветру, Лазарь разваливался на глазах, и куски от него падали на землю. Этого-то и следовало ожидать, сказал какой-то томми, — баварцы никогда не держатся больше недели. Снова весь полк открыл по бедному Лазарю ураганный огонь и в конце концов сбил его с проволоки. Запах, правда, не рассеялся, но трупа уже не было видно, и все старались забыть про него. Да и забыли бы, если бы не новый младший офицер.
Это был восемнадцатилетний юнец-блондин с кудрявой шевелюрой и голубыми глазами, этакий младенец ростом в шесть футов, одержимый желанием самостоятельно, без чьей-либо помощи, выиграть войну. Он был племянником капитана или кем-то еще в этом роде, и все офицеры не чаяли в нем души. Он прибыл на фронт через два дня после того, как Лазаря вторично сбили с проволоки. Понравился он и солдатам, которые так усердно оберегали его, что ему даже начало казаться, будто над ним подтрунивают или считают его трусом. Все время он просился в ночной поиск, но его все никак не посылали, и однажды ночью он самовольно выкрался из окопа. Его хватились около трех часов, а нашли, когда уже забрезжил рассвет. Ему удалось выползти за первую линию колючей проволоки, и когда к нему подошли, он лежал плашмя в собственной блевотине: продираясь сквозь проволоку, парень оступился, упал, и его правая рука по самое плечо воткнулась в останки Лазаря.
Отважного блондина доставили в офицерский блиндаж. Он что-то лепетал сквозь слезы, и разило от него так, что хоть святых выноси.
В ту же ночь капитан отправил его в тыл. Сказал, что это в наказание за обман командования, а впоследствии, когда кто-нибудь спрашивал его о мальце, он мрачнел и отмалчивался. Когда капрал Тимлон вернулся в часть с отлично отремонтированным задом и кто-то рассказал ему эту историю, он спросил, а что, мол, сейчас с этим пареньком? Тогда рядовой по имени Джонстон, главный сплетник полка, сказал, что, подобно золотоискателю, нашедшему огромный самородок, он рехнулся и теперь с него не снимают смирительную рубашку. Вот как, удивился капрал Тимлон, и когда же он поправится? А черт его знает, сказал Джонстон, доктора говорят, что он спятил навсегда. В общем, с ним плохо.
Бедный юный блондинчик! Он так хотел выиграть войну, что сошел с ума, даже не успев вступить в бой. Бедный английский паренек, попавший за решетку госпиталя, где до конца своих дней будет кричать, рыдать и предаваться горестным раздумьям. Даже как-то странно — ведь у этого молодого англичанина есть ноги и руки, он может говорить, и видеть, и слышать. Только он не сознает свое положение, не может испытать от всего этого никакой радости, — все потеряло для него смысл. А в другом английском госпитале лежит парень, который нисколечко не сошел с ума, хотя только о том и мечтает. Эх, поменяться бы ему с молодым томми мозгами! Оба были бы счастливы.
Где-то там, в темноте, — а ведь сейчас ночь, и чуть ли не новогодняя, — где-то там плачет и всхлипывает в темноте молодой англичанин.
А здесь, тоже в темноте, всхлипывает и плачет он сам. И это в канун нового года! Бедный английский парнишка, не плачь, — наступил сочельник. Лучше подумай о другом — ведь перед нами обоими возникает новенький, свеженький год! Целый год! Где бы ты ни был, томми, — а вдруг ты здесь, рядом, в этом же госпитале? — где бы ты ни был, у нас с тобой много общего, и мы с тобой братья, мой юный томми, и счастливого тебе нового года, мой дорогой! Счастливого, счастливого тебе года...

Джони взял ружьёМесто, где живут истории. Откройте их для себя