IV. ОСЕНЬ: ТАНАТОЛОГИЯ
В 1973 году по ряду причин я решил отойти, по крайней мере на некоторое время, от пациентов с суицидальными тенденциями (так сказать, умирающих по собственному желанию) к больным, которые погибали по не зависящим от них обстоятельствам, а также их близким. Я начал работать в области клинической танатологии, стараясь помочь умирающим людям легче умереть, а близким, оставшимся в живых, адекватнее пережить случившееся — легче, чем без помощи профессионалов.
В направленности моего сознания также произошли существенные перемены. Принявшись размышлять почти исключительно о процессе умирания, я все-таки не мог оставить поиски свидетельств, проливающих свет на причину, по которой совершенно здоровые люди стремятся расстаться с жизнью. Для меня было очевидным одно: обе эти группы переживают сильную боль. И ключ к различиям между ними лежал в характере испытываемой боли и ее источнике. Боль, исходящая из тела, воспринимается, рассматривается (и переносится) человеком совершенно иначе, чем "психическая" боль, связанная с интенсивными эмоциями и фрустрированными психологическими потребностями. Поэтому, бесспорно, мой опыт работы с умирающими людьми расширил и некоторым образом изменил мои взгляды на самоубийство. Кроме того он, очевидно, был настолько значимым для меня, что однажды я обратился к декану нашего университета Джолли Уэсту с просьбой об изменении моего ученого звания таким образом, чтобы оно отражало мою тогдашнюю деятельность и интересы. Через некоторое время (в 1975 году) его изменили, и я официально стал именоваться профессором танатологии, самым первым в мире. Я продолжал работать с умирающими больными в Центре здоровья и позже посвятил им книгу "Голоса смерти" (Shneidman, 1980).
Интенсивная работа с умирающими больными весьма отличается от психотерапии людей, проявляющих суицидальные тенденции и от терапии невротических или даже психотических пациентов. Иногда, идя в палату к такому больному, я думал, что мне гораздо легче было бы подвергнуться истязаниям, чем пережить грядущий час в обществе погруженного во мрак и загнанного в тупик ближнего. Иногда я даже испытывал сильный страх перед этой работой. И все же в течение многих лет она действительно привлекала меня, возможно, по все тем же противофобическим механизмам. (Как оказалось, сейчас я могу уживаться с такими людьми вполне успешно.)
Помню, как я однажды сидел в палате рядом с умиравшей на больничной койке женщиной, и множество различных катетеров и игл впивались в ее тело. До этого я неоднократно посещал эту пациентку, но особенно не приглядывался к палате (таких палат много, они вполне обычны для университетской клиники), и потому ее устройство казалось мне очень знакомым. Но в тот день я на мгновение отвел взгляд от лица женщины и вдруг внутренне застыл, посмотрев на противоположную стену. Дрожь пронизала все мое тело. Там, на стене, немного криво (очевидно из-за шурупа, которым крепилась) висела приятная на вид репродукция картины Ренуара. И меня внезапно осенило, что несколько месяцев назад именно в этой палате был заточен я, и верил, что надвигается мой конец. Болезнь оказалась не опасной для жизни и прошла без следа. Но в тот момент, дрожа, я вдруг подумал, что судьбы у нас обоих одинаковы. И это понятно, ведь речь шла не о шизофрении или, например, наркомании, которыми я вряд ли мог заболеть; сходство было в смертности, имевшей непосредственное отношение ко мне. Подобное осознание помогло понять кардинальные отличия контрпереноса, возникающие в танатологической практике, и объяснило опасливое и избегающее отношение к процессу умирания, которое характерно для всех (и врачей в особенности).
В 1979 году я провел часть своего творческого отпуска в Каролинском университете Стокгольма, работая совместно с милым и одаренным врачом-танатологом Ломой Фейгенбергом. Долгими северными летними вечерами, сидя на лужайке его загородного дома, мы увлеченно обсуждали и проясняли друг для друга важные особенности танатологической помощи.
В нашей совместной статье "Клиническая танатология и психотерапия: раздумья над помощью умирающему", ставшей итогом этой работы, следующие моменты представляются наиболее существенными:
1. Цели психотерапии в танатологии отличаются от тех, что ставятся обычно. Они проще и в значительной мере направлены на поддержание душевного комфорта. В ходе этой психотерапии меньше внимания обращается на различные формы зависимости и характерологические особенности клиента.
2. Правила психотерапии в танатологии отличаются от общепринятых прежде всего тем, что терапевту позволительно действовать с большей быстротой и достигать более глубокого и более надежного переноса.
3. Терапевту приходится быть более гибким, чем в случаях обычной психотерапии, и при необходимости прибегать к обсуждению историй из жизни клиента, простой беседе, коммуникативному молчанию и уменьшающей тревогу релаксации.
4. Терапия фокусируется на доброжелательной интервенции в форме мягких толкований, суггестивных воздействий, советов (если в них нуждаются) и практической помощи в палате.
5. Оказываются полезными встречи с супругом (супругой) и детьми больного, при этом терапевт выступает в роли доверенного лица пациента по различным вопросам.
6. Работа по достижению полного психоаналитического отреагирования, а также глубинная проработка переживаний не находятся в фокусе внимания терапевта, поскольку обе стороны понимают, что, в силу обстоятельств, терапевтический процесс с психологической точки зрения может не завершиться.
7. Темп терапевтического процесса устанавливается умирающим человеком. В каком-то смысле определяющее влияние оказывает болезнь, и поэтому различные степени искренности в терапевтических отношениях могут быть одинаково эффективными, если ведут к углублению душевного комфорта.
8. В процессе терапии всегда присутствует отрицание как постоянный, либо периодически возникающий феномен, поскольку пациент (а иногда и терапевт) "знает", забывает или прямо отрицает определенные мрачные факты.
9. Терапевтическое значение переноса оказывается первостепенным, очень важное место занимает контрперенос, кроме того необходимо наличие внешней системы поддержки. В одно и то же время терапевт не должен работать более чем с двумя или тремя умирающими пациентами.
10. Остальные врачи и особенно медицинские сестры являются неотъемлемой частью индивидуальной психотерапии, и, хотя факты из жизни больного, которыми он поделился с психотерапевтом, не следует сообщать никому, общей направленностью сеансов важно делиться, чтобы они чувствовали себя участниками танатотерапии.
11. Близких умирающего следует рассматривать как жертв, и поственция — например, работа с супругом (супругой) — должна начинаться еще до кончины пациента.
В своей работе доктор Фейгенберг отметил уникальную природу экзистенциальной конфронтации между умирающим больным и остающимся в живых терапевтом; изменения восприятия времени, возникающие на танатологической сцене; большую вероятность интенсивного переноса и особую ответственность терапевта в связи с этим; значение гибкости в терапевтических вмешательствах; важность эмпатии, являющейся чем-то большим, чем просто идентификация или дружеская помощь и достигающей степени экзистенциальной заботы; особую атмосферу умирания, с общим упадком энергии, неожиданными вспышками сильных болезненных эмоций, выражающих протест, агрессию, горе, страх, одиночество, капитуляцию, ужас. Например, появление чувства ужаса совершенно естественно, его наличие следует принять и противопоставлять ему заботливые слова и прикосновения.
Вернувшись в Университет Лос-Анджелеса, я продолжал работать с онкологическими больными. Постоянные встречи со смертью и умиранием отрезвляют, но иногда и больно ранят. Поэтому человек, выполняющий подобную работу, нуждается в системе внешней поддержки для оздоровления и восполнения сил. И я просто не знаю, как бы мне удалось оставаться эффективным в этой деятельности, не будь безукоризненной жены, создававшей для меня дома настоящий земной рай. И все же вознаграждения, получаемые в результате работы с умирающими людьми, очевидны: это и возможность прийти на помощь другому человеку; и шанс самому пережить страдание и повзрослеть душевно; и редкая удача приблизиться к глубочайшим загадкам жизни — тайне любви, своим уходящим в далекое прошлое корням, неотвратимо присутствующему и неизбежному будущему, а также нашей способности переносить страдание и оставаться в живых.
Для меня лично интерес в работе с умирающими к тому же заключался в раскрытии того, чем целостный характер взаимоотношений, глубина и интенсивность переноса и контрпереноса, а также дисциплина, требующаяся с обеих сторон в ситуации умирания, кардинально отличаются от их проявлений в любых других межличностных отношениях, будь то простая беседа или обычная психотерапия. Каждого умиравшего человека, с которым мне приходилось интенсивно работать, я рассматривал в контексте своеобразной репетиции сценария моей собственной смерти, и размышлял над тем, какой из них мне предстоит выбрать, когда наступит мой черед. Если бы, застав врасплох, меня неожиданно спросили, доволен ли я своей танатологической практикой, длящейся вот уже 20 лет, то не исключено, что я мог бы необдуманно выпалить, что она мне отвратительна, добавив тут же, что ни за что на свете не променял бы ее на занятия чем-либо иным. Можно также присовокупить, что если в юности и молодости я был слегка инфантильным, то опыт работы с умирающими в значительной степени способствовал моему возмужанию, и теперь я могу привести слова Мел вилла: "Не оставаясь глухим к добру, я тонко чувствую зло и могу в то же время вполне ужиться с ним..." ("Моби Дик", глава 1, с. 54).
Я не усматриваю абсолютно никаких положительных сторон в переживании боли; я отношусь к увяданию как к врагу; вместе с тем, мне бы хотелось высказать возможно больше благородства во время своего умирания, и я полагаю, что ключ- к достижению этой цели лежит в том, что Мюррей и Отто Ранк называли "желанием неизбежного". Для меня смысл умирания состоит только в этом, и ни в чем более. Я бы посчитал унизительным вносить какой-либо сверхъестественный или религиозный (в моей книге эти понятия являются синонимами) смысл в это предельно естественное событие — событие, конечно, уже не для меня, а для моих оставшихся в живых и скорбящих близких.
Окунувшись в занятия танатологией, я, тем не менее, никогда не оставлял полностью темы самоубийства. Я хотел больше узнать о непреднамеренной смерти (например вследствие рака) с тем, чтобы глубже понять самоубийство. (Ведь тема смерти в целом, разумеется, является более обширной, чем проблема самоубийства.) Кроме того, существовала также одна "разновидность" людей с суицидальным поведением, особенно интересовавшая меня: к ним относились те немногие, кто, совершив попытку самоубийства, по счастливой случайности остались живы. Мои чувства, отражавшие контрперенос, были особенно сильными по отношению к ним. Мне казалось, что они обладают какими-то магическими качествами и являются в чем-то необычными (каковыми они и были на самом деле). Они "свершили это" и выжили — подверглись своего рода средневековому испытанию огнем, как бы вместе с Хароном пересекли реку Стикс и вернулись. (Это не имеет совершенно никакого отношения к псевдонаучным — и с моей точки зрения нелепым — переживаниям так называемой "жизни после смерти".)
Моими самыми запоминающимися пациентами были трое. Одной была молодая девушка, которая в своем маленьком седане облилась бензином и подожгла себя. Другая отравилась снотворными таблетками, но ей, к счастью, успели промыть желудок. Когда все-таки муж решил ее оставить, она выбросилась с балкона пятого этажа. Третьим был молодой человек, который, пытаясь прострелить голову, поднес пистолет к подбородку, нажал на курок и пули размозжили ему лицо. Далее мне хочется привести выдержки из магнитофонных записей и письменных сообщений, чтобы дать читателю по возможности ясное представление о том, с чем приходится сталкиваться в суицидологической практике.
Попытка самосожжения.
"Помню, остановившись, я посидела минуту-другую в машине. В голове чувствовалась какая-то пустота. В теле разливались покой и тишина. Казалось, что теперь-таки все будет в порядке. Потом я вылила бензин на переднее и заднее сиденья, а затем, разумеется, обильно облила себя. Но и тогда мне еще не приходила в голову мысль о том, какую отчаянную боль предстоит вынести и какие мучения пережить. Видимо, я считала, что ожоги окажутся не слишком болезненными; впрочем, я • мало задумывалась о последствиях. Я чувствовала себя просто изумительно. Впервые за долгое время я испытывала мир, покой и не страдала от внутренней боли. Только теперь впервые я поняла, что наконец-то нашла решение своих проблем, и моя боль уйдет. Ее никогда больше не будет, особенно душевной боли. И дальше я помню, как не спеша чиркнула спичкой, бензин мгновенно воспламенился, и раздался оглушительный взрыв".
Прыжок с высоты.
"Я находилась в полнейшем отчаянии. Мне казалось, Боже мой, я просто не в силах этого вынести. Все вокруг было вовлечено в ужасный водоворот смятения. И я подумала, что у меня остается один выход. Нужно просто потерять сознание, решила я.
Это казалось единственным путем к избавлению. А единственный способ лишиться сознания виделся в том, чтобы, забравшись куда-то повыше, броситься головой вниз. Решив, что для этого необходимо прежде всего выбраться наружу, я незаметно выскользнула из здания больницы. От одного корпуса до другого я перебралась по узкому перекрытию, в уверенности, что кто-нибудь из окна заметит меня. Ведь все здание было сделано из стекла. Я блуждала по больнице, пока не набрела на лестницу, ведущую наверх. Увидев ее, я уверенно стала подниматься. Когда я добралась до пятого этажа, то внезапно все вокруг потемнело, и я перед собой видела только балкон. Остальное тонуло во мраке. Оставался только узкий светящийся круг, и в нем балкон. Я видела только его, и ничего больше. Один только балкон. И очутившись там, я перемахнула через перила и бросилась вниз. Я была в совершеннейшем отчаянии!"
Попытка застрелиться.
"Я совершенно не мог обрести покоя. Казалось, я предпринял все возможное, но, тем не менее, продолжал тонуть. Я проводил долгие часы в поисках ответа, но слышал лишь тихий шорох ветра, все мои усилия были тщетными. Теперь решение стало очевидным. Умереть. На следующий день сосед предложил купить у него пистолет. Я так и поступил. Первая мысль, которая после этого пришла мне в голову, касалась того, как после выстрела будет испачкана комната. С этого дня я стал прощаться с людьми. Конечно, я ничего не говорил им, и прощание было молчаливым. Я совершенно не мог спать. Сны стали реальностью, а реальность превратилась в сон. Один за другим я отключал внешние каналы информации. Сознание замкнулось на одной цели. Мои мысли были лишь о том, что скоро все кончится. Я наконец обрету покой, к которому так долго стремился. Окружающие превратились в теней, призраков, и я не осознавал их присутствия, а чувствовал лишь себя и свое страдание. Смерть поглотила меня задолго до того мгновения, как я нажал спусковой крючок. Я был заперт внутри себя, только и ожидал последнего удара. Рано или поздно приходит минута, когда все вокруг меркнет, вещи теряют свои очертания и исчезают последние лучи надежды. Я поднес пистолет к подбородку. Затем, вспоминаю, был громадный взрыв света, что-то, похожее на фейерверк, окруженный ярким сиянием. Боль была для меня прекрасной. Она становилась войском, сражавшимся на стороне смерти, чтобы уничтожить мою жизнь, которая, я чувствовал, уходила из тела пульсирующими волнами по мере того, как оно лишалось крови. После вспышки света я уже не видел ничего. Все поглотила тьма".
Представленные описания, по-моему, раскрывают внутреннюю сущность самоубийства гораздо лучше, чем это мог бы сделать самый опытный специалист; они поэтично и проникновенно описывают боль, страдание, отчаяние, амбивалентность, сужение сознания — словом, все составные элементы суицидальной драмы. В моей работе исходным материалом всегда являлись свидетельства самих пациентов.
Прилагая усилия к познанию сущности добровольного ухода из жизни, в первую очередь к выяснению вопроса: "Почему они избрали самоуничтожение?", — я неизменно стремился разобраться в предсмертных записках самоубийц. В 1949 году моей первоначальной реакцией на обнаружение большого числа предсмертных записок был несколько преувеличенный энтузиазм. (Гарри так и называл меня "отъявленным энтузиастом"). В то время я был уверен и утверждал (перед самим собой и коллегами), что они являются тем же, чем для З. Фрейда были сны пациентов. Они представляют собой торный путь к познанию глубочайших причин (а следовательно, к пониманию) феномена самоубийства. Однако спустя почти четверть века моих целенаправленных усилий и напряженной работы других исследователей искомая гавань так и не была достигнута. Я был до крайности разочарован тем, чего удалось добиться, анализируя эти записки. Однажды, принимая душ, я внезапно признался себе в одной тайне: многие послания самоубийц порождали скуку; они были банальными; из них следовало очень мало нового, поскольку мало о чем сообщалось. И тут меня озарило: эти записки просто не могут являться полными и всеобъемлющими документами по самой своей природе, ибо написаны в состоянии суженного сознания. В самом деле, если бы человек был в силах оставить после себя всесторонний, исчерпывающий и психодинамически ясный документ, то ему не требовалось бы совершать самоубийства. С самого начала я оказался в дураках, напрасно ожидая красноречия от полунемого. Тогда-то я сел и написал статью "Повторные раздумья над предсмертными записками" (Shneidman, 1973b), послал ее в журнал "Психиатрия" и через несколько месяцев увидел опубликованной. Мне до сих пор нравится энтузиазм и живость языка этой работы, но сегодня я почти полностью не согласен с ее выводами. Она мне кажется любопытным примером того, что Гегель называл антитезисом, то есть переходом (в этом случае, кроме прочего, весьма внезапным) к прямой противоположности исходно сформулированного взгляда. Тезис: предсмертные записки обладают поистине магическими свойствами. Антитезис: они совершенно бесполезны. Разумеется, меня не приводила в восторг и такая точка зрения.
Ключ, разрешавший возникшие противоречия, уже лежал перед моими глазами, когда я в 1969—1970 годах в Исследовательском центре Стэнфорда проводил изучение суицидальных тенденций среди одаренных людей, входивших в проект Термана. Спустя десять лет, во время работы над "Голосами смерти", у меня возникла мысль их ретроспективного изучения с привлечением анализа предсмертных записок. И тут случилось чудо: когда я поместил их в "контекст целостной жизни", они ожили. Почти каждое слово в них соответствовало какой-либо детали жизненного стиля, склонности к определенному виду фрустрации или основной теме жизни именно этого человека. Вот тут-то произошел гегелевский синтез: сами по себе предсмертные записки не являются альфой и омегой, но рассмотренные в контексте жизни, часть которой они, несомненно, представляют, они могут стать немало проясняющими и полезными документами.
"Голоса смерти" — книга, основанная на личных документах, письмах, дневниках, предсмертных записках, а также на историях моих пациентов. Она написана о людях, которые покончили с собой, не по своей воле ушли из жизни из-за смертельной болезни или были замучены жестокими садистами.
Многие годы у меня хранились сотни предсмертных записок и несколько дневников, но книгу я начал писать только после того, как один из студентов ознакомил меня с материалами, полученными им в Освенциме. Эти документы, обнаруженные в I960 годы, были закопаны в стеклянных или жестяных банках неподалеку от газовых камер и печей. Моя решимость написать об этих материалах еще более окрепла, когда Евгений Лейбл (бывший чехословацкий государственный деятель, проведший 11 лет в сталинских застенках, а затем эмигрировавший в США) передал мне несколько писем, принадлежавших перу Владимира Клементиса, который в 1948 году был министром иностранных дел Чехословакии. Он написал их в сталинской тюрьме незадолго до того, как был повешен в 1952 году после завершения антисемитского процесса по делу Сланского*.
* Сланский Рудольф — в 1945—1951 годах генеральный секретарь Коммунистической партии Чехословакии. — Примеч. редактора.
У меня также хранились письма, написанные гражданами нацистской Германии (евреями и представителями других национальностей) непосредственно перед казнью. Во время работы над книгой "Голоса смерти" бывали мгновения, когда мне не удавалось сдерживать слезы, а некоторые из документов оказались настолько впечатляющими и личными, что я не посмел цитировать их. Но эта книга посвящена также и героизму "простых" жертв рака и отчаянию, испытываемому "обыкновенными" самоубийцами. По-моему, она является неплохим реалистическим приложением к эвристической монографии Гордона Олпорта "Использование личных документов в психологической науке" (Allport, 1942).
Итак, я продолжал работать в Университете Лос-Анджелеса. Был счастлив, как, впрочем, и на протяжении большей части своей жизни. Метеорологически рассуждая, в течение 20 лет, которые я провел в этом университете, над моей головой не собиралось почти никаких грозовых туч.
Можно заметить, что я стремлюсь аттестовать (или, по крайней мере, описать) себя посредством опубликованных работ. Этот подход представляется мне наиболее точным и приемлемым. Поэтому я хотел бы рассказать еще о четырех книгах, две из которых принадлежат перу других людей, третья является моей любимой работой как редактора и последняя — книгой, которую я написал сам.
Меня безмерно радует та роль катализатора, которую я сыграл в работе Антона Линарса "Предсмертные записки самоубийц" (Leenaars, 1988) и к которой написал предисловие. В свое время я принялся было писать книгу, посвященную этой теме, но потом понял, что Антон сумеет справиться с задачей быстрее меня. Кроме того, ему удалось более продуктивно и изящно, чем мне, обобщить работы Адлера, Бинсвангера, Фрейда, Юнга, Келли, Меннингера, Мюррея, Салли-вана, Зилбурга и мои собственные в области суицидо-логии. Другая книга принадлежит Джеку Каммерману, который исследовал вдов, детей и внуков 93 полицейских Нью-Йорка, покончивших с собой с 1934 по 1940 год. Моей мечтой всегда было написать предисловие к этой работе, названной "Суицидальное наследство". Сегодня я рассматриваю ее как имеющую непосредственное отношение к психологической проблеме генеративности (в понимании Э.Эриксона), а именно: оставить следующему поколению возможность сделать нечто, что могло быть осуществлено предыдущим. Сейчас я могу вполне откровенно сказать, что наслаждаюсь работами Динара и Каммермана как своими собственными.
Из всех книг, что мне довелось редактировать, самой любимой стала та, которая оказалась самой трудной для издания. Возникшую проблему, необычайно сложную по сути, можно, вместе с тем, легко определить. Ею был Генри Мюррей.
Начиная с 1969 года, мне очень хотелось подготовить исчерпывающий однотомник работ Генри Мюр-рея, и я обсуждал с ним эту идею зимой того же года в Гарварде. В последующем я неоднократно возвращался к этому вопросу.
К самой идее предложенного однотомника Гарри отнесся двойственно и нерешительно, к тому же резко возражал против переиздания своих ранних работ, если они не будут пересмотрены, что по практическим соображениям выглядело нереальным. Мне же очень хотелось представить новому поколению читателей его давно не издававшиеся и.потому недоступные большинству работы. К моему совершенному неудовольствию я очутился. в положении взрослого сына, наделенного твердым характером, который пристает к престарелому, почтенному отцу: "Я настаиваю, чтобы ты принял от меня подарок, ибо уверен, что так будет лучше для всех: для тебя и, прежде всего, для тех, кто разделит его". Хотя я упорно настаивал на осуществлении своего проекта, следует отметить, что мое отношение было также двойственным, однако по причинам, совершенно отличным от доводов Гарри. В течение 11 лет его письма свидетельствовали об избегании и уходе от решения этого вопроса. И я нередко спрашивал себя: стоит ли создавать ненужные трудности?
По прошествии ряда лет, в 1979 году, будучи в Гарварде, я вновь напрямую обратился за разрешением продолжать работу над проектом. Его ответ звучал: "Даю зеленый свет". К осуществлению задуманного были привлечены и другие ученики Мюррея. Гарри, естественно, являлся неформальным главой рабочей группы. Ни одна статья не была включена или отвергнута без его непосредственного ведома и согласия. Рабочее название сборника — "Хрестоматия Мюррея" — придумал он сам. Еще одним участником группы стала Нина Мюррей. Не будет преувеличением отметить, что ее усилия оказались бесценными. Она являлась sine qua поп* книги — без ее неизменной поддержки, неохотных и скупых одобрений, которые она вытягивала из Гарри, книга так и не увидела бы свет.
* [Conditio] sine qua поп (лат.) — "условие, без которого нет", то есть условие, без которого что-либо невозможно; необходимое условие. ~ Примеч. редактора.
Однажды Нина прошептала мне на ухо: "Оставьте его мне". Тем не менее, Гарри не расставался с мыслью заново переработать ранее изданные очерки — что, рассуждая реалистически, ему не удалось бы осуществить. Поэтому я планировал просто переиздать уже опубликованные жемчужины.
Позднее Нина Мюррей говорила мне, что Гарри поставил изданные "Труды" на столе в своем кабинете, и когда смотрел на этот том, в его глазах блестели слезы. И Ролло Мэй вспоминал, что в последние несколько месяцев жизни Гарри как-то указал ему на книгу и произнес: "Как здорово, что Эд ее издал". Эти его слова были для меня одной из самых больших наград, когда-либо полученных в жизни.
"Труды по психологии: Избранные работы Генри Мюррея по персонологии" (Murray, 1981) в итоге состояли из 27 статей и глав книг, написанных Гарри в разное время. Они охватывали его жизнь (автобиографические работы), теорию персонологии (основная часть книги), психологию, психоанализ, Мелвилла, дьявола, науку и религию, а также размышления о достижении мира во всем мире. Мне кажется, что она представляет собой одну из самых лучших книг после "Исследований личности", с которой следует ознакомиться молодым психологам, чтобы составить целост ное представление о своей науке и понять истиную природу и цель овладения клинической психологией. Именно по этой причине, несмотря на все трудности, я доволен, что довел дело до конца.
После всего изложенного, очевидно, нетрудно представить себе, почему меня охватывает радость, когда я сам пишу книги. Ведь они как дети: каждая для автора является любимой. Но, если продолжать сравнение моих книг с детьми, то выходит, что их отличала, по крайней мере, одна особенность: все они были отмечены стремительными родами, при довольно длительном вынашивании. В монографии "Смерти человека" (Shneidman, 1973) я, например, писал о "двадцатилетней одержимости" ею, а в "Голосах смерти" (Shneidman, 1980) отмечал, что "работал над книгой последние 30 лет". Мне кажется, что с предельной достоверностью начало работы над монографией "Определение самоубийства" (Shneidman, 1985) можно отнести еще к далекому 1956 году.
Мысли, изложенные в ней, появлялись приблизительно б следующей последовательности:
1. Догадка о том, что могут существовать признаки, предупреждающие сигналы, предвестники самоубийства ("Предвестники суицида" — "Clues to suicide", 1956).
2. Мысль о существовании мифов и фактов, касающихся самоубийства ("Как предотвратить суицид" — "How to Prevent Suicide", 1967).
3. Положение о наличии нескольких постоянных, измеримых параметров, в частности, страдания и летальности, имеющих непосредственное отношение к самоубийству ("Страдание и летальность как предшественники суицида у одаренных личностей" — "Perturbation and lethality as precursors of suicide in a gifted group", 1971),
4. Идея о возможности сформулировать некоторые афористические истины в отношении самоубийства ("Афоризмы по поводу суицида и некоторые рекомендации для психотерапии" — "Aphorisms about Suicide and Some Implications for Psychotherapy", 1984).
5. Гипотеза о существовании ограниченного числа общих психологических черт, характеризующих все случаи самоубийства ("Определение самоубийства" — "Definition of Suicide", 1985).
6. Идея о возможности создания теоретической модели, благодаря которой суицидология может быть связана с рядом областей академической психологии — психологией восприятия, памяти, переживания, поведения и т.д. ("Психологический подход в отношении суицида" — "A Psychological Approach to Suicide", 1987).
Я принялся работать над "Определением самоубийства", поставив целью если и не написать что-либо совершенно оригинальное, то по крайней мере создать нечто отличное от предыдущих работ. Поэтому свою изначальную задачу я видел в расчистке подходов. Я решил по возможности меньше опираться на таких гигантов суицидологии как Фрейд и Дюркгейм; избегать наводящих скуку демографических выкладок и поменьше говорить на тему пола, возраста и национальности; не обращать внимания на сбивающие с толку психиатрические определения типа шизофрении, депрессии или пограничных состояний; принять за аксиому, что все 100% лиц, совершивших самоубийство, испытывали те или иные душевные страдания; и наконец, я стремился подойти к проблеме самоубийства не с теоретических позиций, заведомо не имевших к нему никакого отношения.
В "Определении самоубийства" мной были сформулированы десять общих характеристик самоубийства:
Общая цель (нахождение решения).
Общая задача (прекращение сознания).
Общий стимул (невыносимая психическая — душевная — боль).
Общий стрессор (фрустрированные психологические потребности).
Общая эмоция (безнадежность-беспомощность).
Общее внутреннее отношение (амбивалентность)
Общее состояние психики (сужение когнитивной сферы).
Общее действие (бегство — эгрессия).
Общий коммуникативный акт (сообщение о своем намерении).
Общая закономерность (соответствие общему жизненному стилю поведения).
Эти характеристики, — представляющие собой основные положения мотивационной теории суицидального поведения, — по определению относятся к мужчинам и женщинам, подросткам и старикам, к представителям любых расовых и этнических групп. В отношении любого человека с явными суицидальными тенденциями план действий остается одним и тем же. А именно: стоит утолить душевную боль у данного человека, уменьшив его страдания, возникшие в силу фрустрированных психологических потребностей, и raison d'etre* его побуждения к самоубийству исчезнет, а стремление осуществить саморазрушение уменьшится.
* Raison d'etre (фр.) — буквально: "смысл существования", разумное основание, смысл.
Душевная боль может сгущаться до такой степени, что, кажется, начинает жить своей собственной жизнью. Если жизнь боли доминирует над жизнью человека, то мы обычно называем это состояние "депрессией". Она подразумевает гигантские размеры и чрезмерную интенсивность психической боли. Человек словно цепенеет от нее. Для него перестает светить солнце; каждый день и час становится похож (пользуясь меткой метафорой Мелвилла) на "сырой, промозглый ноябрь в душе". Ключевыми словами, определяющими это состояние, являются: невыносимая, нестерпимая душевная боль, без какого-либо проблеска надежды на облегчение или возможную помощь. Страдание самоубийцы прежде всего и состоит в неистовой психической боли, над которой утрачен всякий контроль; порой в своих глубинах оно скрывает такой избыток боли, что человек, парализованный ею, не в состоянии совершить даже самоубийство. (Этим объясняется общеизвестный факт, что большинство суицидов случается в то время, когда эмоциональные нарушения несколько ослабевают и к человеку возвращается энергия.) Наиболее оправданным лечением суицидальных проявлений и в этом случае остается уменьшение боли — оптимально оно всегда осуществляется в условиях, обеспечивающих безопасность человека, — причем совсем не обязательно сосредоточивать внимание на депрессии как таковой. Психическую боль лучше всего можно понять, исходя из определенных, фрустрированных или разрушенных вовсе психологических потребностей, тех, которые описал Мюррей в своих "Исследованиях личности" (Murray, 1938).
Мой давний и близкий друг Роберт Литман уточняет, что под "болью" я подразумеваю не только и даже не столько само наличие душевной боли, сколько нежелание конкретного человека ее выносить. (Всем известно, что боль испытывают многие люди; она является неизбежной, но страдание — ее переживание — относится к проблеме индивидуального выбора.) Однажды Литман написал мне: "Люди совершают самоубийство оттого, что не в состоянии принять своей боли, потому что она не входит в их концепцию собственного Я, в их чувство своей идентичности". В свое оправдание я бы хотел заметить, что как раз это имел в виду, особенно когда писал о сугубо индивидуальном определении психической боли. Боль, о которой идет речь в случае самоубийства (подобно боли вследствие стыда, вины, бессилия, отвращения, гордости или неспособности принять реальность), является не только психологической, то есть существующей в сознании человека, — она еще обладает и метапсихо-логическим измерением; я имею в виду, что аффективно-шоковые состояния, вызванные фрустрацией психологических потребностей, рассматриваются (разумеется, в сознании) как неприемлемые, невыносимые, выходящие за всякие допустимые границы, чрезмерные для сосуществования с ними. В итоге у человека искажается концепция взаимоотношений, существующих между жизнью и болью, и он не желает ее терпеть. По-моему, имеется только два ключа к разгадке суицидальной драмы: восприятие безумной психической боли и нежелание (невозможность) ее выносить. Я считаю, что мы с Литманом всегда говорили об одном и том же, лишь выражая свое мнение по-разному.
Когда в 1986 году меня пригласили прочесть актовую лекцию в Американской психологической ассоциации, я в развитие идей, изложенных ранее в "Определении самоубийства", разработал и представил на суд аудитории пространственную, а именно, кубическую модель суицида, в которой три грани куба были озаглавлены: "Боль (Pain)—Смятение (Perturbation), создаваемое одновременно сужением сознания и побуждением к действию—Давление (Press)". В этом большом кубе я выделил маленький суицидальный кубик, в котором совмещаются максимальные значения "Боли-Смятения—негативного Давления".
Практическое применение этой модели очевидно: важно вывести человека за пределы суицидального кубика — утолить боль, и (или) уменьшить смятение, и (или) ослабить отрицательное давление, исходящее из внутреннего или внешнего окружения. Таким образом, перед нашими глазами возникает схема, которая позволяет "имплантировать" науку о самоубийстве в тело академической психологии. Теперь можно проводить эксперименты и использовать ранее опубликованные исследования в тех традиционных областях клинической и социальной психологии, которые имеют непосредственное отношение к пониманию боли, смятения и давления в широком смысле. Эти области касаются перцептивных стилей, внимания, памяти, стилей мышления, способности к контролю и импульсивности, различий в реакции на стресс и т.д. Совершенно очевидно, что самоубийство как научная проблема относится к сфере психологии и, по моему мнению, оно должно обрести законное пристанище среди (и внутри) почти всех глав в современном учебнике общей психологии.
Невнимательный читатель может не заметить скрытую направленность "Определения самоубийства". Она заложена не в разделы, посвященные самому суициду, а в основном в три первых главы, в которых излагаются основополагающие философские метафоры Стивена Пеппера (Pepper, 1938), персонологическая теория Генри Мюррея (Murray, 1938) и толкование теории живых систем Джеймса Миллера (Miller, 1978). Для меня лично эта часть книги является наиболее интересной: в ней представлены концептуальные взгляды, не имеющие никакого отношения к суицидологии, однако в них заложен богатейший потенциал для развития новых представлений о саморазрушении человека. В определенном смысле этот интерес связан с моими поисками объяснения жизнеугрожающего поведения и житейских неудач у моих пациентов, моих родителей, детей, коллег, сограждан в любом уголке мира и у меня самого (разумеется, выраженных в различной степени). Я особенно ценю в озарениях Пеппера, Мюррея и Миллера то, что они имеют фундаментальное значение для разъяснения порядка вещей в мире. Каждая из этих великих работ является поиском нового понимания, ведущегося с надеждой на то, что приложенные усилия позволят найти ответы на волнующие вопросы бытия. Для меня лично вопрос состоит в том, каковы могут быть причины саморазрушения клеток, органов, групп людей, обществ, цивилизаций и, особенно, отдельных личностей. Я сохраняю неизменным убеждение, что сегодня наилучшее объяснение причин саморазрушения человека должно быть созвучным с проникновением в сущность аутодеструкции на ниже- и вышележащих уровнях, что в терминах теории систем можно определить такими понятиями как "энтропия", "эксцентричность", "эгоизм" (как в словосочетании "ген эгоизма" — "selfish gene"), фрустрированные биологические, социальные и психологические потребности и невыносимый "шум" боли. Конечно, мне бы очень хотелось яснее выразить то, что пока я ощущаю на грани понимания.
Моя работа на медицинском факультете Калифорнийского Университета в Лос-Анджелесе продолжалась 20 лет. Она имела некоторые существенные недостатки, в частности, отсутствие возможности общения со студентами выпускных курсов и руководства диссертациями. Но она обладала и несомненными преимуществами, например, возможностью постоянно работать с пациентами. Мой практический опыт привел меня к убеждению, что на концептуальном уровне суицидальное состояние правильнее трактовать как состояние психики, души, чем как состояние мозга. И тот факт, что мне удавалось спасать жизни потенциальных самоубийц, обращаясь непосредственно к их душе и не прибегая к помощи химии или электричества, чтобы изменить что-то в их мозгу, лишний раз подтверждает правильность основных положений этой теории.