Когда мы на следующий день гуляли с Яновской по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошлой ночи. Может, мне и не стоило этого делать, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что с экономкой что-то нечисто. Она не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и медленно ответила:
– Видите, а я так переволновалась за вас, что долго не могла уснуть. А потом меня сморил сон, и я ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пан Белорецкий. Если что-нибудь с вами случится, я себе этого не прощу… А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка должна подниматься на второй этаж лишь тогда, когда ее позовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Она появилась снова. Обязательно произойдет что-то скверное.
И с суровым мужеством добавила:
– Скорее всего это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я.
Мы сидели в старой, заброшенной беседке. Камни от старости покрылись мхом, который после дождей молодо зазеленел. Посредине беседки стояла мраморная девушка с отбитым ухом, по лицу ее ползла улитка. Яновская посмотрела на нее и грустно улыбнулась.
– Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите, будто это привидения. Я с вами не согласна. Но если бы и так – что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если нужно страдать, нужно искупать грехи?
– Вы их искупили за эти два года… – начал я.
Однако она не слушала.
– Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта вымирает. Когда-то мы были крепкими, как камень, а теперь… Знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем могут оказаться слизняки. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить чем-нибудь об этот камень, и он развалится. Так и мы. И пускай ударяют побыстрее. – И вам не жаль этой красоты? – повел я рукой вокруг.– Нет, только бы побыстрее. Я вообще давно готова исчезнуть вместе с этим гнездом и не жалела б ни его, ни себя. Но с некоторого времени я стала замечать, что мне немножко жаль жизни. Наверное, она не такая уж плохая штука, как я думала. Наверное, есть смысл поверить в солнце, друзей, цветущие деревья, смелость и верность.
– Это очень хорошо, что вы так стали думать.
– Нет, это очень плохо. Во сто крат тяжелее умирать, любя жизнь, чем так, как я предполагала умереть прежде. Прежде ужас был привычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не нужно этой веры, не нужно этой надежды. Лучше так, как было прежде. Так спокойнее.
Мы помолчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую ветку клена и гладила ее.
– Люди не всегда врут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны извинить меня, я слышала ваш разговор со Свециловичем, этой чистой, доброй душой, единственным, кроме вас, да еще, может, дядюшки, человеком в округе. Благодарю за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстыми черепами и чугунными мозгами.
– Кстати, о Дубатовке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтоб вместе взяться за разоблачение всей этой мерзости?
Ресницы ее вздрогнули.
– Не надо. Этот человек очень добр, он сотни раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он не дал Гарабурде подать ко взысканию наш вексель еще при отце и сделал это не совсем дозволенным путем: вызвал того на дуэль и сказал, что вся его родня будет вызывать Гарабурду до тех пор, пока он будет жив. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы Дубатовк вмешивался. Он слишком горяч, мой дядюшка.
Ее глаза, задумчивые и грустные, вдруг заблестели.
– Пан Белорецкий, я давно хотела сказать вам что-то. После нашего вчерашнего разговора, когда вы клялись, я поняла, что медлить нельзя… Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее – завтра, и уехать в город. Хватит! Отпели скрипки, уложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего здесь делать. Уезжайте. Оставьте этот загрязненный столетиями дом, гнилых людей, их преступления тому, что им больше всего подходит: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.
– Панна Надежда! – воскликнул я. – Что вы говорите! Меня упрекали уже здесь, меня уже называли чужаком. Мог ли я ожидать, что из ваших уст тоже услышу это жестокое слово? Чем я заслужил его?
– Ничем, – сухо ответила она. – Но поздно. Все на свете приходит поздно. Вы слишком живой. Идите к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать. А мертвым оставьте могилы…
– А вы не мой народ? – взорвался я. – А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Свецилович, которому я должен буду изменить, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут по ночам, услышав топот копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!
Она ломала руки.
– Пан Белорецкий… Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни этот край, меня? Мы устали надеяться, не будите нашей надежды.