10

1K 7 0
                                    

В  один  из  ближайших  вечеров произошел давно назревший,
давно  рокотавший  и  наконец  тяжело  грянувший,--  напрасный,
безобразно  громкий,  но неизбежный,-- разговор. Она только что
вернулась  из   санатории,   жадно   ела   гречневую   кашу   и
рассказывала,  что  Лужину  лучше,  Родители  переглянулись,  и
тут-то и началось.
     "Я надеюсь,-- звучно сказала мать,-- что ты отказалась  от
своего  безумного  намерения".  "Еще,  пожалуйста",-- попросила
она,    протягивая    тарелку.    "Из    известного     чувства
деликатности..."--   продолжала   мать,   и   тут  отец  быстро
перехватил эстафету. "Да,-- сказал он,-- из  деликатности  твоя
мать  ничего  тебе  не  говорила  эти дни,-- пока не выяснилось
положение твоего знакомого. Но теперь ты должна нас  выслушать.
Ты  знаешь  сама:  главное  наше  желание,  и забота, и цель, и
вообще... желание -- это то, чтоб тебе  было  хорошо,  чтоб  ты
была счастлива и так далее. А для этого..." "В мое время просто
бы запретили,-- вставила мать,-- и все тут". "Нет, нет, при чем
тут  запрет.  Ты  вот  послушай, душенька. Тебе не восемнадцать
лет. а  двадцать  пять,  и  вообще  я  не  вижу  во  всем,  что
случилось,   какого-нибудь   увлечения,   поэзии".  "Ей  просто
нравится делать все наперекор,--  опять  перебила  мать.--  Это
такой  сплошной  кошмар..."  "О  чем вы собственно говорите?"--
наконец  спросила   дочь   и   улыбнулась   исподлобья,   мягко
облокотившись  на стол и переводя глаза с отца на мать. "О том,
что пора выбросить дурь из головы,-- крикнула  мать.--  О  том,
что  брак  с  полунормальным  нищим совершенная ересь". "Ох",--
сказала дочь и, протянув по столу руку, опустила на нее голову.
"Вот что,-- снова заговорил отец.-- Мы тебе предлагаем  поехать
на  Итальянские озера. Поехать с мамой на Итальянские озера. Ты
не можешь себе представить, какие там райские места.  Я  помню,
что  когда  я  впервые  увидел  Изола Белла..." У нее запрыгали
плечи от мелкого смеха; затем она подняла голову  и  продолжала
тихо   смеяться,   не  открывая  глаз.  "Объясни,  чего  же  ты
хочешь",-- спросила мать и  хлопнула  по  столу.  "Во-первых,--
ответила  она,--  чтобы  не было такого крика. Во-вторых, чтобы
Лужин совсем поправился". "Изола Белла  это  значит  Прекрасный
Остров,--  торопливо продолжал отец, стараясь многозначительной
ужимкой показать жене, что он один справится.--  Ты  не  можешь
себе  представить...  Синяя  лазурь,  и  жара,  и  магнолии,  и
превосходные  гостиницы  в  Стрезе,--  ну,   конечно,   теннис,
танцы...  И  особенно  я  помню,--  как это называется,-- такие
светящиеся мухи..." "Ну, а потом что?-- с  хищным  любопытством
спросила  мать.--  Ну,  а  потом,  когда  твой  друг,-- если не
окочурится..." "Это зависит от него,-- по возможности  спокойно
сказала  дочь.--  Я  этого человека не могу бросить на произвол
судьбы. И не брошу. Точка". "Будешь  с  ним  в  желтом  доме,--
живи,  живи,  матушка!"  "В  желтом  или  синем..."--  начала с
дрожащей улыбкой дочь. "Не соблазняет Италия?" -- бодро крикнул
отец. "Сумасшедшая... Я поседела из-за тебя! Ты не  выйдешь  за
этого  шахматного обормота!" "Сама обормот. Если захочу, выйду.
Ограниченная  и   нехорошая   женщина..."   "Ну-ну-ну,   будет,
будет",--   бубнил   отец.  "Я  его  больше  сюда  не  впущу,--
задыхалась мать.-- Вот тебе крест". Дочь беззвучно расплакалась
и вышла из столовой, стукнувшись мимоходом  об  угол  буфета  и
жалобно сказав "черт возьми!". Буфет долго и обиженно звенел.
     "Не  надо  было  так",-- шепотом сказал отец. "Заступайся,
заступайся, голубчик..." "Да нет, я ничего. Только мало ли  что
бывает.   Человек  переутомился,  сдал,  как  говорится.  Может
быть,-- Бог его знает!-- может быть, действительно после  такой
встряски он изменится к лучшему... Я, знаешь, пойду посмотреть,
что она делает".
     А  на  следующий  день  он  долго  беседовал со знаменитым
психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра  была
черная  ассирийская  борода  и  влажные,  нежные глаза, которые
чудесно переливались, пока он слушал  собеседника.  Он  сказал,
что  Лужин  не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом,
что его состояние есть  последствие  длительного  напряжения  и
что,  как  только  с Лужиным можно будет столковаться, придется
ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна, и
что на долгое время ему нужно от своей профессии  отказаться  и
вести совершенно нормальный образ жизни. "Ну, а жениться такому
человеку  можно?"  "Что  же,--  если  он не импотент...-- нежно
улыбнулся профессор.-- Да и в супружестве есть для  него  плюс.
Нашему   пациенту   нужен   уход,  внимание,  развлечения.  Это
временное  помутнение  сознания,  которое   теперь   постепенно
проходит.    Насколько   можно   судить,--   наступает   полное
прояснение".
     Слова психиатра произвели дома легкую  сенсацию.  "Значит,
шахматам  капут?  --  с удовлетворением отметила мать.-- Что же
это от него останется,-- одно голое сумасшествие?"  "Нет-нет,--
сказал  отец.--  О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет
здоров.  Не  так  страшен  черт,  как  его  малютки.  Я  сказал
"малютки",--  ты  слышишь,  душенька?"  Но  дочь не улыбнулась,
только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень
усталой. Большую часть дня она проводила в  санатории,  и  было
что-то  невероятно  утомительное в преувеличенной белизне всего
окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень
бледный,  обросший  щетиной,  в  чистой  рубашке,  Лужин  лежал
неподвижно.  Правда,  бывали  минуты,  когда  он  поднимал  под
простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице  проходили
легкие теневые перемены и в раскрытых глазах бывал иногда почти
осмысленный  свет,--  но  все  же  только  и  можно  было о нем
сказать,  что   он   неподвижен,--   тягостная   неподвижность,
изнурительная   для   взгляда,   искавшего   в  ней  намека  на
сознательную  жизнь.  И  взгляд  нельзя  было  отвести,--   так
хотелось  проникнуть  под  этот  желтовато-бледный лоб, который
изредка  сморщивался  от   неведомого   внутреннего   движения,
проникнуть  в  неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся,
быть может, распутаться, сгуститься в отдельные  земные  мысли.
Да,  было  движение,  было. Безобразный туман жаждал очертаний,
воплощений, и однажды во  мраке  появилось  как  бы  зеркальное
пятнышко,  и  в  этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной
курчавой бородой, знакомый образ, обитатель  детских  кошмаров.
Лицо   в   тусклом   зеркальце  наклонилось,  и  сразу  просвет
затянулся, опять был туманный мрак  и  медленно  рассеивавшийся
ужас.  И  по истечении многих темных веков -- одной земной ночи
-- опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто  лопнуло,  мрак
разорялся, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди
которой  было  сияющее  голубое окно. В этой голубизне блестела
мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень  на  белый  ствол,
скрытый  пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение
наполнилось  жизнью,  затрепетали  листья,  поползли  пятна  по
стволу, колыхнулась зеленая липа, и Лужин, не выдержав, прикрыл
глаза,  но светлое колыхание осталось под веками. "Там, в роще,
я  что-то  зарыл",--  блаженно  подумал  он.  И  только   хотел
вспомнить,  что  именно,  как  услышал  над  собой шелест и два
спокойных голоса. Он стал вслушиваться,  стараясь  понять,  где
он,  и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное, Погодя, он
снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него
на лбу,-- а там, в окне, было все то же счастливое  сияние.  Он
подумал,  что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики,
облизал губы и спросил, который  час.  Сразу  кругом  произошло
движение,  женщины  зашептались,  и с удивлением Лужин заметил,
что понимает их язык,  сам  может  на  нем  говорить.  "Который
час""--  повторил  он.  "Девять  часов  утра,-- сказала одна из
женщин,--  Как  вы  себя  чувствуете?"  В   окно,   если   чуть
приподняться,   был   виден   забор,   тоже   в  пятнах  теней.
"По-видимому, я попал домой",-- в раздумий проговорил  Лужин  и
опять  опустил  пустую,  легкую  голову  на  подушку. Он слышал
некоторое время шепот, легкий звон  стекла...  Ему  показалось,
что   нелепость  всего  происходящего  чем-то  приятна,  и  что
удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул
и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск  русской  осени.
Но  что-то  изменилось,  кто-то незнакомый появился рядом с его
постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин
в белом, с черной бородой, и внимательно  смотрел  улыбающимися
глазами.  Лужин  смутно  подумал,  что  он  похож  на  мужика с
мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин  заговорил:
"Карашо?"--  дружелюбно  осведомился  он.  "Кто  вы?"-- спросил
Лужин по-немецки. "Друг,-- ответил господин,-- верный друг.  Вы
были больны, но теперь здоровы. Слышите,-- совершенно здоровы".
Лужин  стал  думать  над  этими словами, но господин не дал ему
додуматься и ласково сказал; "Вы должны лежать тихо. Отдыхайте.
Побольше спите".
     Так  Лужин  вернулся  обратно  из   долгого   путешествия,
растеряв   по   дороге   большую  часть  багажа,  и  лень  было
восстанавливать пропажу. Эти первые дни выздоровления были тихи
и  плавны;  женщины  в  белом  вкусно  кормили  его;   приходил
обворожительный  бородач,  и  говорил  приятные вещи, и смотрел
агатовым взглядом, который теплом разливался  по  телу.  Вскоре
Лужин  стал  замечать,  что  в  комнате  бывает  еще  кто-то,--
трепетное, неуловимое присутствие.  Раз,  когда  он  проснулся,
кто-то  беззвучно  и  торопливо  уходил,  как бы знакомый шепот
возник рядом и сразу погас.  И  в  разговоре  бородатого  друга
стали  мелькать намеки на что-то таинственное и счастливое; оно
было в воздухе вокруг  него,  и  в  осенней  прелести  окна,  и
дрожало  где-то  за дверью,-- загадочное, увертливое счастье. И
Лужин постепенно стал понимать, что райская пустота, в  которой
витают его прозрачные мысли, со всех сторон заполняется. Но ему
повезло: первым явилось наиболее счастливое видение его жизни.
     Предупрежденный о близости прекрасного события, он смотрел
сквозь  решетку изголовья на белую дверь и ждал, что вот сейчас
она откроется, и сбудется наконец  предсказание.  Но  дверь  не
открывалась.   Вдруг   сбоку,   вне  поля  его  зрения,  что-то
шелохнулось.  Под  прикрытием  большой  ширмы  кто-то  стоял  и
смеялся.   "Иду,   иду,   один   момент",--  забормотал  Лужин,
высвобождая ноги из-под простыни и  вытаращенными  глазами  ища
под стулом, рядом с постелью, какой-нибудь обуви. "Никуда вы не
пойдете",--  сказал голос, и розовое платье мгновенно заполнило
пустоту.
     То, что его жизнь прежде всего  озарилась  именно  с  этой
стороны,   облегчило   его  возвращение.  Некоторое  еще  время
оставались в тени жестокие громады, боги его  бытия.  Произошел
нежный  оптический обман: он вернулся в жизнь не с той стороны,
откуда вышел, и работу по распределению его воспоминаний  взяло
на  себя то удивительное счастье, которое первым встретило его.
И  когда,   наконец,   эта   область   жизни   была   полностью
восстановлена, и вдруг, с грохотом обрушившейся стены, появился
Турати,  турнир  и  все  предыдущие турниры,-- этому же счастью
удалось увести сопротивлявшийся образ Турати и положить обратно
в ящик зашевелившиеся было шахматные  фигуры.  Как  только  они
опять   оживали,  их  твердо  захлопывали  снова  --  и  борьба
продолжалась недолго. Помогал доктор, дорогие каменья его  глаз
переливались  и таяли; он говорил о том, что кругом свободный и
светлый мир, что игра в шахматы  --  холодная  забава,  которая
сушит  и  развращает  мысль,  и  что страстный шахматист так же
нелеп,  как  сумасшедший,  изобретающий  перпетуум  мобиле  или
считающий  камушки на пустынном берегу океана. "Я вас перестану
любить,-- говорила  невеста,--  если  вы  будете  вспоминать  о
шахматах,--  а  я вижу каждую мысль, так что держитесь". "Ужас,
страдание, уныние,-- тихо говорил доктор,-- вот  что  порождает
эта  изнурительная  игра". И он доказывал Лужину, что сам Лужин
хорошо это знает, что Лужин не может подумать  о  шахматах  без
отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно
успокаиваясь,  Лужин соглашался с его доводами. И по огромному,
прекрасно пахнувшему санаторскому  саду  Лужин  прогуливался  в
новеньких ночных туфлях из мягкой кожи и одобрительно отзывался
о  георгинах,  и  рядом  шла  его  невеста и почему-то думала о
читанной в детстве книжке, где все неприятности в жизни  одного
гимназиста,   бежавшего   из  дома  со  спасенной  им  собакой,
разрешались  удобной  для  автора  горячкой   (не   тифом,   не
скарлатиной,  а  просто  горячкой),  и нелюбимая дотоле молодая
мачеха так ухаживала за ним, что он ее вдруг начинал  ценить  и
звать  мамой, и теплая слезинка скатывалась по щеке, и все было
очень хорошо. "Лужин здоров",-- сказала она, с удыбкой глядя на
его тяжелый профиль (профиль  обрюзгшего  Наполеона),  опасливо
склоненный   над  цветком,  который,--  Бог  его  знает,--  мог
укусить. "Лужин здоров. Лужин гуляет. Лужин очень  милый".  "Не
пахнет",--   баском  сказал  Лужин.  "И  не  должно  пахнуть,--
ответила она, взяв его под руку.-- Это у георгин не принято.  А
вон тот белый господин -- табак. Он здорово пахнет ночью. Когда
я  была маленькая, я всегда высасывала сок из серединки. Теперь
уже невкусно". "У нас в  саду...--  начал  Лужин  и  задумался,
щурясь  на  клумбы.--  Имелись вот эти цветочки,-- сказал он.--
Сад был вполне презентабельный". "Астры,-- пояснила она.-- Я их
не люблю. Они жесткие. А в нашем саду..."
     Вообще много говорилось о детстве.  Говорил  и  профессор,
расспрашивал  Лужина: "У вашего отца была земля? Не правда ли?"
Лужин кивал. "Земля,  деревня--  это  превосходно,--  продолжал
профессор.--  У вас были, верно, лошади, коровы?" Кивок. "Дайте
мне представить себе ващ дом... Кругом вековые  деревья...  Дом
большой,  светлый.  Ваш  отец  возвращается  с  охоты..." Лужин
вспомнил,  как  однажды  отец  принес   толстого,   неприятного
птенчика,  найденного  в  канаве.  "Да",--  неуверенно  ответил
Лужин. "Какие-нибудь подробности,-- мягко попросил профессор.--
Пожалуйста. Прошу вас. Меня интересует,  чем  вы  занимались  в
детстве, как играли. У вас были, наверное, солдатики..."
     Но Лужин при этих беседах оживлялся редко. Зато мысль его,
беспрестанно  подталкиваемая  такими  расспросами, возвращалась
снова и снова к области его  детства.  То,  что  он  вспоминал,
невозможно  было  выразить  в словах,-- просто не было взрослых
слов для его детских впечатлений,-- а  если  он  и  рассказывал
что-нибудь, то отрывисто и неохотно,-- бегло намечая очертания,
буквой  и  цифрой обозначая сложный, богатый возможностями ход.
Дошкольное, дошахматное детство, о котором он прежде никогда не
думал, отстраняя его с легким содроганием, чтобы не найти в нем
дремлющих   ужасов,   унизительных   обид,   оказывалось   ныне
удивительно   безопасным   местом,  где  можно  было  совершать
приятные, не лишенные пронзительной прелести  экскурсии.  Лужин
сам  не  мог  понять,  откуда  волнение,-- почему образ толстой
француженки  с  тремя  костяными  пуговицами  сбоку,  на  юбке,
которые   сближались,   когда  ее  огромный  круп  опускался  в
кресло,-- почему образ, так его раздражавший в то время, теперь
вызывает чувство нежного ущемления в груди. Он вспоминал, как в
петербургском  доме  ее  астматическая  тучность   предпочитала
лестнице  старомодный,  водой  движимый  лифт,  который швейцар
пускал  в  ход  при  помощи  рычага  на  стене  вестибюля.   "В
путь-дорогу",--  неизменно  говорил  швейцар,  закрывая  за ней
дверные половинки, и тяжкий, отдувающийся,  вздрагивающий  лифт
медленно полз вверх по толстому бархатному шнуру, и мимо лифта,
по облупленной стене, видной сквозь стекло, медленно спускались
темные географические пятна, те пятна сырости и старости, среди
которых,  как  и  среди  небесных облаков, господствует мода на
очертания Черного моря  и  Австралии.  Иногда  маленький  Лужин
поднимался  вместе с ней, но чаще оставался внизу и слушал, как
в вышине, за стеной, трудно  взбирается  лифт,--  и  он  всегда
надеялся,  маленький  Лужин,  что  лифт  на  полпути застрянет.
Частенько так и случалось.  Шум  прекращался,  из  неизвестного
междустенного  пространства  доносился  вопль о помощи; швейцар
внизу двигал, гакая, рычагом, и открывал  дверь  в  черноту  и,
глядя  вверх,  деловито  спрашивал:  "Поехали?"  Наконец что-то
содрогалось, приходило  в  движение,  и  через  некоторый  срок
спускался  лифт -- уже пустой. Пустой. Бог весть, что случилось
с ней,-- быть может, доехала она уже до небес и  там  осталась,
со  своей  астмой,  лакричными  конфетами  и  пенсне  на черном
шнурке. Пустым вернулось воспоминание, и  в  первый  раз,  быть
может,  за  всю  свою  жизнь Лужин задался вопросом,-- куда же,
собственно  говоря,  все  это  девается,  что  сталось  с   его
детством,  куда уплыла веранда, куда уползли, шелестя в кустах,
знакомые тропинки?
     Непроизвольным движением души он  этих  тропинок  искал  в
санаторском  саду,  но  у клумб был другой очерк, и березы были
размещены иначе, и просветы в их рыжей листве, налитые  осенней
синевой,   никак   не   соответствовали  рисунку  тех  памятных
березовых просветов, на которые он эти вырезанные части  лазури
так  и  этак  накладывал.  Неповторим как будто был тот далекий
мир, в нем  бродили  уже  вполне  терпимые,  смягченные  дымкой
расстояния  образы  его  родителей, и заводной поезд с жестяным
вагоном,  выкрашенным  под  фанеру,  уходил  жужжа  под  воланы
кресла,  и  Бог  знает,  что думал при этом кукольный машинист,
слишком большой для паровоза и потому помещенный в тендер.
     Таково  было  детство,  охотно  посещаемое  теперь  мыслью
Лужина. Затем шла другая пора, долгая шахматная пора, о которой
и  доктор  и  невеста  говорили,  что это были потерянные годы,
темная   пора   духовной   слепоты,   опасное    заблуждение,--
потерянные, потерянные годы. О них не следовало вспоминать. Там
таился, как злой дух, чем-то страшный образ Валентинова. Ладно,
согласимся,   довольно,--   потерянные   годы,--   долой  их,--
забыто,-- вычеркнуто из жизни. И, если так исключить  их,  свет
детства непосредственно соединялся с нынешним светом, выливался
в  образ  его  невесты.  Она  выражала  собой все то ласковое и
обольстительное,  что  можно  было  извлечь   из   воспоминаний
детства,--  словно пятна света, рассеянные по тропинкам сада на
мызе, срослись теперь в одно теплое, цельное сияние.
     "Радуешься?-- уныло спросила мать, глядя на ее  оживленное
лицо.--  Скоро  сыграем  свадьбу?"  "Скоро,--  ответила  она  и
бросила свою кругленькую серую  шляпу  на  диван.--  Во  всяком
случае  он  на  днях  оставит  санаторию". "Здорово твоему отцу
влетит,-- марок тысяча". "Я сейчас по  всем  книжным  магазинам
рыскала,--  вздохнула дочь.-- Он непременно требовал Жюль Верна
и Шерлока Холмса.  И  оказывается,  что  он  никогда  не  читал
Толстого". "Конечно-- он мужик,-- пробормотала мать,-- Я всегда
это  говорила".  "Слушай,  мама,--  сказала  она, слегка хлопая
перчаткой  по  пакету   с   книгами,--   давай   условимся.   С
сегодняшнего  дня  больше  никаких  таких  милых замечаний. Это
глупо, унизительно для тебя и, главное, совершенно ни к  чему".
"Не  выходи ты за него замуж,-- изменившись в лице, проговорила
мать.-- Не выходи. Умоляю тебя. Ну, хочешь,-- я  бухнусь  перед
тобой на колени..." И, опираясь одной рукой о кресло, она стала
с  трудом  сгибать  ногу, медленно опуская свое большое, слегка
похрустывавшее  тело.  "Пол  продавишь",--  сказала   дочь   и,
захватив книги, вышла из комнаты.
     Путешествие  Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня
и, прочитав, сказал, что это не то, что он  хотел,--  неполное,
что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина"
-- особенно  страницы  о  земских  выборах  и  обед, заказанный
Облонским. Некоторое впечатление произвели на него  и  "Мертвые
души",  причем  он  в одном месте неожиданно узнал целый кусок,
однажды в детстве долго и мучительно писанный им под  диктовку.
Кроме  так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие
случайные  книжонки  легкого  поведения  --   труды   галльских
новеллистов.  Все,  что  только  могло  развлечь  Лужина,  было
хорошо--  даже  эти  сомнительные  новеллы,   которые   он   со
смущением,  но  с  интересом читал. Зато стихи (например, томик
Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили  его
в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим
профессор  запретил давать Лужину читать Достоевского, который,
по словам профессора, производит гнетущее действие  на  психику
современного человека, ибо, как в страшном зеркале...
     "Ах,  господин  Лужин не задумывается над книгой,-- весело
сказала она.-- - А стихи он плохо понимает  из-за  рифм,  рифмы
ему в тягость".
     И  странная вещь: несмотря на то, что Лужин прочел в жизни
еще меньше книг, чем она, гимназии не кончил, ничем  другим  не
интересовался,  кроме  шахмат,--  она чувствовала в нем призрак
какой-то просвещенности, недостающей ей  самой.  Были  заглавия
книг и имена героев, которые почему-то были Лужину по-домашнему
знакомы,  хотя  самих  книг  он никогда не читал. Речь его была
неуклюжа,  полна  безобразных,  нелепых   слов,--   но   иногда
вздрагивала  в  ней интонация неведомая, намекающая на какие-то
другие слова, живые,  насыщенные  тонким  смыслом,  которые  он
выговорить  не  мог.  Несмотря на невежественность, несмотря на
скудость слов, Лужин таил в себе едва уловимую  вибрацию,  тень
звуков, когда-то слышанных им.
     Ни об его некультурности, ни о прочих его недостатках мать
больше  не  говорила,  после  того дня, когда, оставшись одна в
коленопреклоненном положении,  она  всласть  нарыдалась,  щекой
приложившись  к  ручке  кресла. "Я бы все поняла,-- сказала она
потом  мужу,--  все  поняла  и  простила  бы,   если   бы   она
действительно  любила  его. Но в том-то и ужас..." "Нет, это не
совсем так,-- прервал муж.-- Мне тоже сперва казалось, что  все
это чисто головное. Но ее отношение к его болезни меня убеждает
в обратном. Конечно, такой союз опасен, да и она могла бы лучше
выбрать...  Хотя  он  из  старой дворянской семьи, но его узкая
профессия наложила на него некоторый  оттенок.  Вспомни  Ирину,
которая  стала  актрисой,-- вспомни, какой она потом приехала к
нам. Все же, не взирая на эти все дефекты,  я  считаю,  что  он
человек   хороший.   Вот   ты   увидишь,   он  займется  теперь
каким-нибудь полезным делом. Я не знаю, как ты, но я просто  не
решаюсь  больше ее отговаривать. По-моему, если уж хочешь знать
мое мнение,-- следует, скрепя сердце, принять неизбежное".
     Он говорил долго и бодро,  держась  очень  прямо  и  стуча
крышечкой портсигара.
     "Я  только  одно  чувствую,-- повторяла жена,-- она его не
любит".

Защита Лужина. Владимир Набоков.Место, где живут истории. Откройте их для себя