Мама приехала из Китая за несколько дней до родов. Вновь увидевшись с ней, я, к удивлению, почувствовала, что она мне одновременно и ближе и дальше, чем я предполагала. Она раскритиковала наш образ жизни, наших слуг, мебель, друзей, и ее слова вызывали во мне отзвук каких-то незримых, сокровенных струн, слабо вторивших ей. Но эта старая семейная основа уже покрылась у меня толстым «наслоением Филиппа», и то, что ее удивляло и возмущало, казалось мне вполне естественным. Она сразу же заметила, что в последние месяцы моей беременности Филипп не был ко мне так внимателен, как мог бы быть. Меня огорчало, когда она говорила: «Вечером я посижу с тобою, ибо думаю, что у Филиппа не хватит мужества остаться дома». И я тут же упрекала себя в том, что огорчаюсь скорее из гордости, чем из любви. Я жалела, что она не приехала до возвращения Соланж, в те дни, когда Филипп, придя из конторы, все время проводил около меня. Я хотела бы доказать ей, что и меня можно любить. Иной раз, стоя у моей постели, она начинала меня рассматривать, и ее критический взгляд будил во мне былое девичье отчаяние. С сосредоточенным, почти враждебным видом она проводила рукой по моим волосам, разделенным пробором, и говорила: «Седеешь!» И это была правда.
Когда Филипп возвращался домой за полночь и на улице уже бывало мало прохожих, я прислушивалась к их шагам, чтобы различить шаги Филиппа. Как сейчас еще слышу эти обманчивые звуки – они растут, внушают надежду, что человек вот-вот остановится, потом слышатся вновь, начинают удаляться и замирают. Если пешеход действительно собирается остановиться у такого-то подъезда, он еще за несколько метров убавляет шаг; по этому признаку я наконец узнавала Филиппа. Крылатый звонок проносился по дому; вдали хлопала дверь; это он. Я намеревалась быть веселой, снисходительной, но почти каждый раз встречала его жалобами. Мне самой становилось тяжело от однообразия и резкости фраз, которые у меня вырывались.
– Ну я больше не могу, Изабелла, уверяю вас, – говорил он устало. – Неужели вы не замечаете сами, до чего вы непоследовательны? Вы сами уговариваете меня куда-нибудь поехать; я уступаю вам, а потом вы засыпаете меня упреками. Чего вы хотите? Чтобы я не выходил из дому? Так и скажите... Я буду сидеть дома. Да, обещаю вам – буду сидеть дома... Что угодно, лишь бы не эти вечные ссоры... Только, прошу вас, не будьте в десять часов вечера великодушной, а в полночь – мещанкой...
– Да, Филипп. Вы правы. Я отвратительна. Обещаю, что этого больше не будет.
Но на другой день какой-то притаившийся во мне бес вновь подсказывал мне неуместные упреки. Особенно негодовала я на Соланж. Я считала, что в такую пору моей жизни у нее должно бы хватить такта не отвлекать от меня мужа.
Однажды она приехала навестить меня. Разговор не клеился. На ней было прекрасное соболье манто, и она всячески расхваливала мне своего скорняка. Потом пришел Филипп; она, вероятно, предупредила его о своем визите, потому что он вернулся из конторы раньше обычного. Манто стало чем-то ненужным, почти незаметным, и его место занял марракешский сад.
– Вы не можете представить себе, Изабелла, что это такое... Утром я гуляю босиком по теплым фаянсовым плиткам, среди апельсиновых деревьев... Вокруг каждой колонны вьются розы и жасмин... В цветах и листве порхают голубые бабочки... а поверх крыш виднеются снеговые вершины гор, сверкающие, как дивный алмаз... – («Алмазы уже упоминались в Санкт-Морице», – мелькнуло у меня.) – А что за ночи! Ярко светит луна, и кипарисы как бы указывают на нее своими черными перстами... В соседнем саду звучит арабская гитара... Ах, Марсена, Марсена, как я все это люблю!..
Слегка откинув голову, она, казалось, вдыхала благоухание жасмина и роз.
Когда она распрощалась, Филипп проводил ее до двери; он вернулся несколько смущенный и прислонился к камину.
– Надо бы вам как-нибудь съездить со мной в Марокко, – сказал он после долгого молчания. – Там и в самом деле очень хорошо... Вот я как раз принес вам книгу Робера Этьена о берберах, об их быте... Это своего рода роман... и в то же время поэма. Вещь поразительная!
– Бедный мой Филипп, – сказала я, – как мне вас жаль, что вам приходится иметь дело с женщинами! Все они такие ломаки!
– По какому поводу вы это говорите, Изабелла?
– По тому поводу, что это правда, дорогой мой. Я так хорошо их знаю, и такие они неинтересные!
Наконец я почувствовала первые схватки. Роды были трудные, мучительные. Филипп очень волновался, и это меня радовало. Он совсем побледнел и был испуган больше меня. Я убедилась, что он дорожит моей жизнью. Его волнение придавало мне мужества; чтобы успокоить его, я брала себя в руки и говорила о нашем мальчугане – я была уверена, что у нас родится сын.
– Мы его назовем Ален, Филипп. Брови у него будут чуточку слишком высокие, как у вас. Когда что-нибудь начнет его волновать, он станет ходить взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы... Ведь он будет очень беспокойный, не правда ли, Филипп? У таких родителей... Еще бы! Наследственность!
Филипп пробовал улыбнуться, но я видела, что он растроган. Когда боли усиливались, я просила его держать мою руку. – Помните, Филипп, как я положила руку на вашу, когда мы слушали «Зигфрида»... С этого все и началось.
Немного позже я из своей комнаты услышала, как доктор Крес сказал Филиппу:
– У вашей жены удивительная выдержка; я давно не встречал такого мужества.
– Да, жена моя прекрасная женщина, – ответил Филипп. – Надеюсь, что все обойдется благополучно.
– Конечно, вполне благополучно. Никаких отклонений нет.
Под конец он решил дать мне наркоз; мне этого не хотелось. Когда я открыла глаза, я увидела около себя Филиппа; вид у него был растроганный и счастливый. Он поцеловал мою руку: «У нас сын, дорогая». Я попросила, чтобы мне его показали, и почувствовала разочарование.
Моя мать и мать Филиппа сидели рядом, в гостиной. Дверь была растворена, и, лежа с закрытыми глазами, я сквозь дремоту слышала их пессимистические предвидения насчет будущего воспитания ребенка. Хотя они и были очень разные и придерживались совершенно противоположных взглядов в большинстве вопросов, в данном случае они объединились как люди одного и того же поколения, всегда готовые осуждать более молодых.
– Можно себе представить, что получится, – говорила госпожа Марсена, – ведь Филипп будет заниматься чем угодно, но только не воспитанием сына, а Изабелла будет занята только Филиппом, так что мальчик получит полную возможность вытворять все, что ему вздумается.
– Вот именно, – соглашалась мама. – У нынешней молодежи одно только на уме: счастье. Требуется, чтобы дети были счастливы; требуется, чтобы счастливы были муж, хозяйка дома, слуги, и ради этого начинают пренебрегать всеми правилами, уничтожать все препятствия, не хотят больше ни наказаний, ни выговоров; теперь прощают все, что угодно, еще до того, как человек попросит прощения, – я уж не говорю о том, чтобы заслужить его. Просто невообразимо. И какой толк от этого? Если бы они хоть были «счастливее», чем мы с вами, – тогда это было бы еще понятно. Но самое смешное, что они менее счастливы, чем мы, куда менее! Смотрю я на свою дочь... Она все еще спит? Ты спишь, Изабелла?
Я не ответила.
– Странно, что на третий день она все еще дремлет.
– Зачем ей дали наркоз? – продолжала госпожа Марсена. – Я сказала Филиппу, что, будь я на его месте, я бы этого не допустила. Детей надо родить самой. У меня было трое, двоих я, к сожалению, утратила, но они все родились естественным путем. Искусственные роды вредны и ребенку и матери. Я была очень недовольна, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Думаю, что во всей нашей семье – а Марсена живут по меньшей мере в десяти департаментах – не найдется женщины, которая согласилась бы на эти ухищрения.
– Вы полагаете? – вежливо спросила мама; она сама посоветовала мне прибегнуть к наркозу, но, как жена дипломата, не хотела затевать спор, чтобы не нарушать союза, заключенного с госпожой Марсена для совместных нападок на младшее поколение. – Я уже вам говорила, – шепотом продолжала мама, – я вижу свою дочь насквозь. Она говорит, что не может назвать себя счастливой. Филипп тут не виноват, он очень милый муж и легкомыслен не больше других. Нет, дело в том, что она беспрестанно копается в себе, она неспокойна, она все время поглядывает на барометр своей супружеской жизни, на «их любовь», как она выражается... Много ли вы размышляли, сударыня, о своих отношениях с мужем? Я об этом почти не думала; я старалась помочь мужу в его карьере; на руках у меня находился дом, управлять которым было нелегко; мы были очень заняты, и все шло отлично... То же можно сказать и о воспитании детей. Изабелла говорит, что ей хочется прежде всего, чтобы у Алена детство было не такое, как у нее, а гораздо счастливее. Но уверяю вас, что ее юность прошла вовсе не в таких уж плохих условиях. Я воспитывала ее довольно строго; я об этом не сетую: плоды перед вами.
– Если бы Изабелла не получила того воспитания, которое вы ей дали, из нее не получилось бы такой прелестной женщины, – тоже шепотом ответила госпожа Марсена. – Она вам многим обязана, так же как и мой сын.
Я не шевелилась, – этот разговор очень забавлял меня. «Как знать? Быть может, они и правы», – думала я.
Согласие между ними нарушилось, когда речь зашла о кормлении Алена. Свекровь считала, что я должна кормить сама, и терпеть не могла нянек-англичанок. Мама же мне говорила: «Ты даже не начинай кормить; при твоих нервах не пройдет и трех недель, как молоко пропадет, а ребенок к тому времени уже будет больной». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я придавала этому символическое значение и настаивала на своем. Результаты получились те самые, которые предсказывала мама.
После рождения столь желанного ребенка одно разочарование следовало у меня за другим. Я возлагала на будущее такие огромные надежды, что они не могли осуществиться в действительности. Я думала, что ребенок станет новым, еще более крепким звеном в узах, связывающих нас с Филиппом. Этого не случилось. Филипп, в общем, мало интересовался сыном. Раз в день он заходил в детскую, охотно обменивался с няней несколькими фразами по-английски, затем становился тем же Филиппом, каким я его всегда знала, – ласковым, далеким, и его мягкую, меланхолическую благовоспитанность окутывало зыбкое облачко скуки. Теперь мне даже казалось, что тут нечто гораздо большее, чем скука. Филипп грустил. Он меньше выезжал из дома. Сначала я думала, что он поступает так по своей доброте, чтобы не оставлять меня одну, пока я еще слаба. И несколько раз, узнав о том, что ко мне собирается мама или кто-нибудь из приятельниц, я ему говорила:
– Филипп, я знаю, вы не любите разговоров о семейных делах. Позвоните Соланж, пригласите ее в кино.
– Почему вы постоянно посылаете меня к Соланж? – отвечал он. – Я вполне могу прожить два дня и без нее.
Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить двух дней, не видя ее. Твердо не зная причин, не ведая ничего о личной жизни Соланж, я все же чувствовала, что с тех пор, как она возвратилась из Марокко, в их отношениях что-то изменилось и что Филипп страдает из-за нее.
Я не смела его расспрашивать, но уже по одному только выражению его лица я видела, как растет его сердечный недуг. За несколько недель он страшно похудел; лицо у него пожелтело, глаза потускнели. Он жаловался, что плохо спит, и взгляд у него стал пристальный, как у людей, страдающих бессонницей. За столом он бывал молчалив, потом брал себя в руки, чтобы сказать мне что-нибудь; это явное усилие было для меня еще тягостнее, чем молчание.
Ренэ меня навестила и привезла для Алена платьице. Я сразу заметила, что она как-то преобразилась. Она вся ушла в работу, а о докторе Голене говорила так, что я стала думать – не в близких ли она с ним отношениях. В Гандюмасе уже несколько месяцев поговаривали об этой связи, однако только с тем, чтобы отрицать ее. Родным Ренэ хотелось сохранить с нею добрые отношения, и они боялись, как бы семейные традиции не принудили их отречься от нее, если окажется, что ее добродетель перестала быть непреложной, как аксиома. Но стоило мне только повидаться с Ренэ, и я поняла, что будь то сознательно или невольно, но Марсена пребывают в заблуждении. Ренэ была жизнерадостна, как женщина, которая любит и любима. После моего замужества мы охладели друг к другу, даже более того – в некоторых случаях она проявила в отношении меня черствость, чуть ли не враждебность, но в тот день мы почти сразу же вернулись к задушевному тону, в каком всегда беседовали во время войны. Вскоре мы заговорили о Филиппе, и заговорили очень откровенно. Ренэ впервые с полной искренностью призналась мне, что была в него влюблена и очень страдала, когда я вышла за него замуж.
– В то время, Изабелла, я вас прямо-таки ненавидела, но потом я перестроила свою жизнь на новый лад, и теперь прошлое кажется как бы чуждым мне... Даже самые наши сильные переживания отмирают, не правда ли? – и на женщину, какою ты была три года тому назад, начинаешь смотреть с таким же удивлением и таким же безразличием, словно это совсем посторонний человек.
– Да, может быть, – ответила я. – Сама я до этого еще не дошла. Я люблю Филиппа так же, как любила вначале, и даже еще больше. Я чувствую, что теперь ради него готова на жертвы, на которые не согласилась бы полгода тому назад.
Ренэ молча посмотрела на меня, как врач.
– Верю вам... – промолвила она наконец. – Я только что сказала, Изабелла, что ни о чем не сожалею – даже более того. Позвольте мне быть вполне откровенной? Я теперь радуюсь, что не вышла за Филиппа.
– А я радуюсь, что вышла.
– Да, понимаю. Вы любите его, и, кроме того, вы, как и он, усвоили несносную привычку искать счастья в страдании. Но Филипп – страшное существо не потому, что он злой, отнюдь; он человек добрый, но он страшен тем, что одержим. Я его знала еще совсем ребенком. Он в детстве уже был таким, с той только разницей, что тогда в нем таилось еще несколько других потенциальных Филиппов. Потом явилась Одилия, и она, без сомнения навсегда, зафиксировала в нем глубоко индивидуальный облик влюбленного. Любовь для него связана с определенным типом лица, с определенным безрассудством, с определенного рода изяществом – волнующим и едва ли добродетельным... А так как он в то же время чувствителен до нелепости, то женщины такого типа – единственного, который может внушать ему страсть, – причиняют ему множество мучений... Разве это неправда?
– Это и правда и неправда, Ренэ. Я знаю, что всегда нелепо говорить: «Я любима», – а все-таки Филипп любит меня. У меня нет поводов сомневаться... В то же время ему действительно нужны женщины совсем иные, женщины типа Одилии, типа Соланж... Вы знаете Соланж Вилье?
– Знаю отлично... Я не решалась назвать ее, но именно ее и имела в виду.
– Отчего же, вы можете говорить о ней сколько угодно, я больше уже не ревную; раньше ревновала... А в свете ходят слухи, что она с ним близка?
– Нет, нет... Наоборот, говорят, что во время последней поездки в Марокко она увлеклась Робером Этьеном... знаете, тем самым, который написал такую интересную книгу о берберах... Последнее время, в Марракеше, они были неразлучны. Этьен на днях возвратился в Париж... Это не только большой талант, но и прелестный человек; Голен его хорошо знает и ценит очень высоко.
Я на минуту задумалась. Да, так я себе все и представляла, а имя Этьена теперь давало разгадку некоторым словам моего мужа. Он одну за другой купил все книги Этьена. Отдельные отрывки он читал мне вслух и спрашивал о них мое мнение. Мне эти книги очень нравились, особенно та, что называется «Молитва в саду Удайа» и представляет собой как бы долгое сосредоточенное размышление. «Прекрасно! – говорил Филипп. – Это действительно прекрасно, самобытно». Бедный мой Филипп, как ему, вероятно, было тяжело! Теперь он, конечно, анализировал малейшие фразы и поступки Соланж, как прежде анализировал слова и поступки Одилии, ища в них следы незнакомца; конечно, именно за этой бесплодной и мучительной работой и проводил он бессонные ночи. Ах, какая злоба внезапно вспыхнула во мне против этой женщины!
– То, что вы сейчас сказали, Ренэ, о несносной привычке искать упоения в страданиях, – удивительно верно. Но когда, в силу сложившихся обстоятельств, первая любовь оказывается сопряженной со страданиями – как это случилось и с Филиппом и со мной, – то может ли человек еще измениться?
– Думаю, что измениться можно всегда, стоит только сильно захотеть.
– Но как захотеть, Ренэ? Для этого уже надо измениться.
– Голен вам ответил бы: «Надо вникнуть в сущность вопроса и преодолеть ее»... другими словами, надо стать умнее.
– Но ведь Филипп умный.
– Очень. Однако Филипп слишком считается с сердцем и недостаточно – с разумом...
Мы весело проговорили до самого возвращения Филиппа. Ренэ подходила ко всему с точки зрения науки, и это умиротворяло меня – я начинала себя чувствовать человеком, похожим на множество других в определенном разряде любящих.
Филипп был, по-видимому, рад встрече с Ренэ; он пригласил ее пообедать с нами и впервые за несколько недель оживленно беседовал за столом. Он интересовался науками, и Ренэ рассказывала об опытах, о которых он еще не знал. Когда она во второй раз назвала имя Го-лена, Филипп отрывисто спросил:
– А ты хорошо знакома с Голеном?
– Еще бы, – ответила Ренэ, – он мой руководитель.
– Не он ли друг Робера Этьена, того, что пишет о Марокко... словом, автора «Молитвы»?
– Да, они друзья, – сказала Ренэ.
– А ты сама, – продолжал Филипп, – знакома с Этьеном?
– Отлично знакома.
– Что это за человек?
– Удивительный человек! – воскликнула Ренэ.
– А-а! – протянул Филипп. Потом с заметным усилием добавил: – Да, мне тоже кажется, что он талантлив... Но бывает и так, что человек гораздо ниже, чем его произведение...
– Ну, к нему это никак не относится, – возразила неумолимая Ренэ.
Я бросила на нее просящий взгляд. После этого Филипп весь вечер был молчалив.
ВЫ ЧИТАЕТЕ
«Превратности любви» Андре Моруа
RomanceРоман "Превратности любви", принесший Андре Моруа мировую славу, был создан на основе ранее написанной новеллы "Марокканская ночь, или Смерть и воскресение Филиппа". Роман во многом автобиографичен, и потому так искренне и трогательно звучат исповед...