В этот первый же вечер в палате за несколько часов Павлу Николаевичу стало жутко.
Твёрдый комок опухоли - неожиданной, ненужной, бессмысленной, никому не полезной, притащил его сюда, как крючок тащит рыбу, и бросил на эту железную койку - узкую, жалкую, со скрипящей сеткой, со скудным матрасиком. Стоило только переодеться под лестницей, проститься с родными и подняться в эту палату - как захлопнулась вся прежняя жизнь, а здесь выперла такая мерзкая, что от неё ещё жутче стало, чем от самой опухоли. Уже не выбрать было приятного, успокаивающего, на что смотреть, а надо было смотреть на восемь пришибленных существ, теперь ему как бы равных, - восемь больных в бело-розовых, сильно уже слинявших и поношенных пижамках, где залатанных, где надорванных, почти всем не по мерке. И уже не выбрать было, что слушать, а надо было слушать нудные разговоры этих сбродных людей, совсем не касавшиеся Павла Николаевича и не интересные ему. Он охотно приказал бы им замолчать, и особенно этому надоедному буроволосому с бинтовым охватом по шее и защемлённой головой - его просто Ефремом все звали, хотя был он не молод.
Но Ефрем никак не усмирялся, не ложился и из палаты никуда не уходил, а неспокойно похаживал средним проходом вдоль комнаты. Иногда он взмарщивался, перекашивался лицом, как от укола, брался за голову. Потом опять ходил. И, походив так, останавливался именно у кровати Русанова, переклонялся к нему через спинку всей своей негнущейся верхней половиной, выставлял широкое конопатое хмурое лицо и внушал:
- Теперь всё, профессор. Домой не вернёшься, понятно?
В палате было очень тепло, Павел Николаевич лежал сверх одеяла в пижаме и тюбетейке. Он поправил очки с золочёным ободочком, посмотрел на Ефрема строго, как умел смотреть, и ответил:
- Я не понимаю, товарищ, чего вы от меня хотите? И зачем вы меня запугиваете? Я ведь вам вопросов не задаю.
Ефрем только фыркнул злобно:
- Да уж задавай не задавай, а домой не вернёшься. Очки вон, можешь вернуть. Пижаму новую.
Сказав такую грубость, он выпрямил неповоротливое туловище и опять зашагал по проходу, нелёгкая его несла.
Павел Николаевич мог, конечно, оборвать его и поставить на место, но для этого он не находил в себе обычной воли: она упала и от слов обмотанного чёрта ещё опускалась. Нужна была поддержка, а его в яму сталкивали. В несколько часов Русанов как потерял все положение своё, заслуги, планы на будущее - и стал семью десятками килограммов тёплого белого тела, не знающего своего завтра.
Наверно, тоска отразилась на его лице, потому что в одну из следующих проходок Ефрем, став напротив, сказал уже миролюбно:
- Если и попадёшь домой - не надолго, а-апять сюда. Рак людей любит. Кого рак клешнёй схватит - то уж до смерти.
Не было сил Павла Николаевича возражать - и Ефрем опять занялся ходить. Да и кому было в комнате его осадить! - все лежали какие-то прибитые или нерусские. По той стене, где из-за печного выступа помещалось только четыре койки, одна койка - прямо против русановской, ноги к ногам через проход, была Ефремова, а на трёх остальных совсем были юнцы: простоватый смуглявый хлопец у печки, молодой узбек с костылём, а у окна - худой, как глист, и скрюченный на своей койке пожелтевший стонущий парень. В этом же ряду, где был Павел Николаевич, налево лежали два нацмена, потом у двери русский пацан, рослый, стриженный под машинку, сидел читал, - а по другую руку на последней приоконной койке тоже сидел будто русский, но не обрадуешься такому соседству: морда у него была бандитская. Так он выглядел, наверно, от шрама (начинался шрам близ угла рта и переходил по низу левой щеки почти на шею); а может быть от непричёсанных дыбливых чёрных волос, торчавших и вверх и вбок; а может вообще от грубого жёсткого выражения. Бандюга этот туда же тянулся к культуре - дочитывал книгу.
Уже горел свет - две ярких лампы с потолка. За окнами стемнело. Ждали ужина.
- Вот тут старик есть один, - не унимался Ефрем, - он внизу лежит, операция ему завтра. Так ему ещё в сорок втором году рачок маленький вырезали и сказали - пустяки, иди гуляй. Понял? - Ефрем говорил будто бойко, а голос был такой, как самого бы резали. - Тринадцать лет прошло, он и забыл про этот диспансер, водку пил, баб трепал - нотный старик, увидишь. А сейчас рачище у него та-кой вырос! - Ефрем даже чмокнул от удовольствия, - прямо со стола да как бы не в морг.
- Ну хорошо, довольно этих мрачных предсказаний! - отмахнулся и отвернулся Павел Николаевич и не узнал своего голоса: так неавторитетно, так жалобно он прозвучал.
А все молчали. Ещё нудьги нагонял этот исхудалый, всё вертящийся парень у окна в том ряду. Он сидел - не сидел, лежал - не лежал, скрючился, подобрав коленки к груди и, никак не находя удобнее, перевалился головой уже не к подушке, а к изножью кровати. Он тихо-тихо стонал, гримасами и подёргиваниями выражая, как ему больно.
Павел Николаевич отвернулся и от него, спустил ноги в шлёпанцы и стал бессмысленно инспектировать свою тумбочку, открывая и закрывая то дверцу, где были густо сложены у него продукты, то верхний ящичек, где легли туалетные принадлежности и электробритва.
А Ефрем все ходил, сложив руки в замок перед грудью, иногда вздрагивал от уколов, и гудел своё как припев, как по покойнику:
- Так что - сикиверное наше дело... очень сикиверное...
Лёгкий хлопок раздался за спиной Павла Николаевича. Он обернулся туда осторожно, потому что каждое шевеление шеи отдавалось болью, и увидел, что это его сосед, полубандит, хлопнул коркой прочтённой книги и вертел её в своих больших шершавых руках. Наискось по тёмно-синему переплёту и такая же по корешку шла тиснённая золотом и уже потускневшая роспись писателя. Чья это роспись, Павел Николаевич не разобрал, а спрашивать у такого типа не хотелось. Он придумал соседу прозвище - Оглоед. Очень подходило.
Оглоед угрюмыми глазищами смотрел на книгу и объявил беззастенчиво громко на всю комнату:
- Если б не Дёмка эту книгу в шкафу выбирал, так поверить бы нельзя, что нам её не подкинули.
- Чего - Дёмка? Какую книгу? - отозвался пацан от двери, читая своё.
- По всему городу шарь - пожалуй, нарочно такой не найдёшь. - Оглоед смотрел в широкий тупой затылок Ефрема (давно не стриженные от неудобства его волосы налезали на повязку), потом в напряжённое лицо. - Ефрем! Хватит скулить. Возьми-ка вот книжку почитай.
Ефрем остановился как бык, посмотрел мутно.
- А зачем - читать? Зачем, как все подохнем скоро?
Оглоед шевельнул шрамом:
- Вот потому и торопись, что скоро подохнем. На, на.
Он уже протягивал книгу Ефрему, но тот не шагнул:
- Много тут читать. Не хочу.
- Да ты неграмотный, что ли? - не очень-то и уговаривал Оглоед.
- Я - даже очень грамотный. Где мне нужно - я очень грамотный.
Оглоед пошарил за карандашом на подоконнике, открыл книгу сзади и, просматривая, кое-где поставил точки.
- Не боись, - бормотнул он, - тут рассказишки маленькие. Вот эти несколько - попробуй. Да надоел больно, скулишь. Почитай.
- А Ефрем ничего не боется! - Он взял книгу и перешвырнул к себе на койку.
На одном костыле прохромал из двери молодой узбек Ахмаджан - один весёлый в комнате. Объявил:
- Ложки к бою!
И смуглявый у печки оживился:
- Вечерю несут, хлопцы!
Показалась раздатчица в белом халате, держа поднос выше плеча. Она перевела его перед себя и стала обходить койки. Все, кроме измученного парня у окна, зашевелились и разбирали тарелки. На каждого в палате приходилась тумбочка, и только у пацана Дёмки не было своей, а пополам с ширококостым казахом, у которого распух над губою неперебинтованный безобразный тёмно-бурый струп.
Не говоря о том, что Павлу Николаевичу и вообще сейчас было не до еды, даже до своей домашней, но один вид этого ужина - прямоугольной резиновой манной бабки с желейным жёлтым соусом и этой нечистой серой алюминиевой ложки с дважды перекрученным стеблом, - только ещё раз горько напомнил ему, куда он попал и какую, может быть, сделал ошибку, согласясь на эту клинику.
А все, кроме стонущего парня, дружно принялись есть. Павел Николаевич не взял тарелку в руки, а постучал ноготком по её ребру, оглядываясь кому б её отдать. Одни сидели к нему боком, другие спиной, а тот хлопец у двери как раз видел его.
- Тебя как зовут? - спросил Павел Николаевич, не напрягая голоса (тот должен был сам услышать).
Стучали ложки, но хлопец понял, что обращаются к нему, и ответил готовно:
- Прошка... той, э-э-э... Прокофий Семеныч.
- Возьми.
- Та що ж, можно... - Прошка подошёл, взял тарелку, кивнул благодарно.
А Павел Николаевич, ощущая жёсткий комок опухоли под челюстью, вдруг сообразил, что ведь он здесь был не из лёгких. Изо всех девяти только один был перевязан - Ефрем, и в таком месте как раз, где могли порезать и Павла Николаевича. И только у одного были сильные боли. И только у того здорового казаха через койку - тёмно-багровый струп. И вот - костыль у молодого узбека, да и то он лишь чуть на него приступал. А у остальных вовсе не было заметно снаружи никакой опухоли, никакого безобразия, они выглядели как здоровые люди. Особенно - Прошка, он был румян, как будто в доме отдыха, а не в больнице, и с большим аппетитом вылизывал сейчас тарелку. У Оглоеда хоть была серизна в лице, но двигался он свободно, разговаривал развязно, а на бабку так накинулся, что мелькнуло у Павла Николаевича - не симулянт ли он, пристроился на государственных харчах, благо в нашей стране больных кормят бесплатно.
А у Павла Николаевича сгусток опухоли поддавливал под голову, мешал поворачиваться, рос по часам - но врачи здесь не считали часов: от самого обеда и до ужина никто не смотрел Русанова и никакое лечение не было применено. А ведь доктор Донцова заманила его сюда именно экстренным лечением. Значит, она совершенно безответственна и преступно-халатна. Русанов же поверил ей и терял золотое время в этой тесной затхлой нечистой палате вместо того, чтобы созваниваться с Москвой и лететь туда.
И это сознание делаемой ошибки, обидного промедления, наложенное на его тоску от опухоли, так защемило сердце Павла Николаевича, что непереносимо было ему слышать что-нибудь, начиная с этого стука ложек по тарелкам, и видеть эти железные кровати, грубые одеяла, стены, лампы, людей. Ощущение было, что он попал в западню и до утра нельзя сделать никакого решительного шага.
Глубоко несчастный, он лёг и своим домашним полотенцем закрыл глаза от света и ото всего. Чтоб отвлечься, он стал перебирать дом, семью, чем они там могут сейчас заниматься. Юра уже в поезде. Его первая практическая инспекция. Очень важно правильно себя показать. Но Юра - не напористый, растяпа он, как бы не опозорился. Авиета - в Москве, на каникулах. Немножко развлечься, по театрам побегать, а главное - с целью деловой: присмотреться, как и что, может быть завязать связи, ведь пятый курс, надо правильно сориентироваться в жизни. Авиета будет толковая журналистка, очень деловая и, конечно, ей надо перебираться в Москву, здесь ей будет тесно. Она такая умница и такая талантливая, как никто в семье - опыта у неё недостаточно, но как же она всё налету схватывает! Лаврик - немножко шалопай, учится так себе, но в спорте - просто талант, уже ездил на соревнования в Ригу, там жил в гостинице, как взрослый. Он уже и машину гоняет. Теперь при Досаафе занимается на получение прав. Во второй четверти схватил две двойки, надо выправлять. А Майка сейчас уже наверное дома, на пианино играет (до неё в семье никто не играл). А в коридоре лежит Джульбарс на коврике. Последний год Павел Николаевич пристрастился сам его по утрам выводить, это и себе полезно. Теперь будет Лаврик выводить. Он любит - притравит немножко на прохожего, а потом: вы не пугайтесь, я его держу!
Но вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира - все это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали - опухоль задвигала его как стена, и по эту сторону оставался он один.
Мысли о доме не помогли, и Павел Николаевич постарался отвлечься государственными мыслями. В субботу должна открыться сессия Верховного Совета Союза. Ничего крупного как будто не ожидается, утвердят бюджет. Когда сегодня он уезжал из дому в больницу, начали передавать по радио большой доклад о тяжёлой промышленности. А здесь, в палате, даже радио нет, и в коридоре нет, хорошенькое дело! Надо хоть обеспечить «Правду» без перебоя. Сегодня - о тяжёлой промышленности, а вчера - постановление об увеличении производства продуктов животноводства. Да! Очень энергично развивается экономическая жизнь и предстоят, конечно, крупные преобразования разных государственных и хозяйственных организаций.
И Павлу Николаевичу стало представляться, какие именно могут произойти реорганизации в масштабах республики и области. Эти реорганизации всегда празднично волновали, на время отвлекали от будней работы, работники созванивались, встречались и обсуждали возможности. И в какую бы сторону реорганизации ни происходили, иногда в противоположные, никого никогда, в том числе и Павла Николаевича, не понижали, а только всегда повышали.
Но и этими мыслями не отвлёкся он и не оживился. Кольнуло под шеей - и опухоль, глухая, бесчувственная, вдвинулась и заслонила весь мир. И опять: бюджет, тяжёлая промышленность, животноводство и реорганизации - всё это осталось по ту сторону опухоли. А по эту - Павел Николаевич Русанов. Один.
В палате раздался приятный женский голосок. Хотя сегодня ничто не могло быть приятно Павлу Николаевичу, но этот голосок был просто лакомый:
- Температурку померим! - будто она обещала раздавать конфеты.
Русанов стянул полотенце с лица, чуть приподнялся и надел очки. Счастье какое! - это была уже не та унылая чёрная Мария, а плотненькая подобранная и не в косынке углом, а в шапочке на золотистых волосах, как носили доктора.
- Азовкин! А, Азовкин! - весело окликала она молодого человека у окна, стоя над его койкой. Он лежал ещё странней прежнего - наискось кровати, ничком, с подушкой под животом, упершись подбородком в матрас, как кладёт голову собака, и смотрел в прутья кровати, отчего получался как в клетке. По его обтянутому лицу переходили тени внутренних болей. Рука свисала до полу.
- Ну, подберитесь! - стыдила сестра. - Силы у вас есть. Возьмите термометр сами.
Он еле поднял руку от пола, как ведро из колодца, взял термометр. Так был он обессилен и так углубился в боль, что нельзя было поверить, что ему лет семнадцать, не больше.
- Зоя! - попросил он стонуще. - Дайте мне грелку.
- Вы - враг сам себе, - строго сказала Зоя. - Вам давали грелку, но вы её клали не на укол, а на живот.
- Но мне так легчает, - страдальчески настаивал он.
- Вы себе опухоль так отращиваете, вам объясняли. В онкологическом вообще грелки не положены, для вас специально доставали.
- Ну, я тогда колоть не дам.
Но Зоя уже не слушала и, постукивая пальчиком по пустой кровати Оглоеда, спросила:
- А где Костоглотов?
(Ну надо же! - как Павел Николаевич верно схватил! Костоглод - Оглоед - точно!)
- Курить пошёл, - отозвался Дёмка от двери. Он всё читал.
- Он у меня докурится! - проворчала Зоя.
Какие же славные бывают девушки! Павел Николаевич с удовольствием смотрел на её тугую затянутую кругловатость и чуть на выкате глаза - смотрел с бескорыстным уже любованием и чувствовал, что смягчается. Улыбаясь, она протянула ему термометр. Она стояла как раз со стороны опухоли, но ни бровью не дала понять, что ужасается или не видела таких никогда.
- А мне никакого лечения не прописано? - спросил Русанов.
- Пока нет, - извинилась она улыбкой.
- Но почему же? Где врачи?
- У них рабочий день кончился.
На Зою нельзя было сердиться, но кто-то же был виноват, что Русанова не лечили! И надо было действовать! Русанов презирал бездействие и слякотные характеры. И когда Зоя пришла отбирать термометры, он спросил:
- А где у вас городской телефон? Как мне пройти?
В конце концов можно было сейчас решиться и позвонить товарищу Остапенко! Простая мысль о телефоне вернула Павлу Николаевичу его привычный мир. И мужество. И он почувствовал себя снова борцом.
- Тридцать семь, - сказала Зоя с улыбкой и на новой температурной карточке, повешенной в изножье его кровати, поставила первую точку графика. - Телефон - в регистратуре. Но вы сейчас туда не пройдёте. Это - с другого парадного.
- Позвольте, девушка! - Павел Николаевич приподнялся и построжел. - Как может в клинике не быть телефона? Ну, а если сейчас что-нибудь случится? Вот со мной, например.
- Побежим - позвоним, - не испугалась Зоя.
- Ну, а если буран, дождь проливной?
Зоя уже перешла к соседу, старому узбеку, и продолжала его график.
- Днём и прямо ходим, а сейчас заперто.
Приятная-приятная, а дерзкая: не дослушав, уже перешла к казаху. Невольно повышая голос ей вослед, Павел Николаевич воскликнул:
- Так должен быть другой телефон! Не может быть, чтоб не было!
- Он есть, - ответила Зоя из присядки у кровати казаха. - Но в кабинете главврача.
- Ну, так в чём дело?
- Дёма... Тридцать шесть и восемь... А кабинет заперт, Низамутдин Бахрамович не любит...
И ушла.
В этом была логика. Конечно, неприятно, чтобы без тебя ходили в твой кабинет. Но в больнице как-то же надо придумать...
На мгновение болтнулся проводок к миру внешнему - и оборвался. И опять весь мир закрыла опухоль величиной с кулак, подставленный под челюсть.
Павел Николаевич достал зеркальце и посмотрел. Ух, как же её разносило! Посторонними глазами и то страшно на неё взглянуть - а своими?! Ведь такого не бывает! Вот кругом ни у кого же нет! Да за сорок пять лет жизни Павел Николаевич ни у кого не видел такого уродства!..
Не стал уж он определять - ещё выросла или нет, спрятал зеркало да из тумбочки немного достал-пожевал.
Двух самых грубых - Ефрема и Оглоеда, в палате не было, ушли. Азовкин у окна ещё по-новому извернулся, но не стонал. Остальные вели себя тихо, слышалось перелистывание страниц, некоторые легли спать. Оставалось и Русанову заснуть. Скоротать ночь, не думать - а уж утром дать взбучку врачам.
И он разделся, лёг под одеяло, накрыл голову полотенцем и попробовал заснуть.
Но в тишине особенно стало слышно и раздражало, как где-то шепчут и шепчут - и даже прямо в ухо Павлу Николаевичу. Он не выдержал, сорвал полотенце с лица, приподнялся, стараясь не сделать больно шее, и обнаружил, что это шепчет его сосед узбек - высохший, худенький, почти коричневый старик с клинышком маленькой чёрной бородки и в коричневой же потёртой тюбетейке.
Он лежал на спине, заложив руки за голову, смотрел в потолок и шептал - молитвы, что ли, старый дурак?
- Э! аксакал! - погрозил ему пальцем Русанов. - Перестань! Мешаешь!
Аксакал смолк. Опять Русанов лёг и накрылся полотенцем. Но уснуть всё равно не мог. Теперь он понял, что успокоиться ему мешает режущий свет двух подпотолочных ламп - не матовых и плохо закрытых абажурами. Даже через полотенце ощущался этот свет. Павел Николаевич крякнул, опять на руках приподнялся от подушки, ладя, чтоб не кольнула опухоль.
Прошка стоял у своей кровати близ выключателя и начинал раздеваться.
- Молодой человек! Потушите-ка свет! - распорядился Павел Николаевич.
- Та ще... лекарства нэ принэсли... - замялся Прошка, но приподнял руку к выключателю.
- Что значит - «потушите»? - зарычал сзади Русанова Оглоед. - Укоротитесь, вы тут не один.
Павел Николаевич сел как следует, надел очки и, поберегая опухоль, визжа сеткой, обернулся:
- А вы повежливей можете разговаривать?
Грубиян скорчил кривоватую рожу и ответил низким голосом:
- Не оттягивайте, я не у вас в аппарате.
Павел Николаевич метнул в него сжигающим взглядом, но на Оглоеда это не подействовало ничуть.
- Хорошо, а зачем нужен свет? - вступил Русанов в мирные переговоры.
- В заднем проходе ковырять, - сгрубил Костоглотов.
Павлу Николаевичу стало трудно дышать, хотя, кажется, уж он обдышался в палате. Этого нахала надо было в двадцать минут выписать из больницы и отправить на работу! Но в руках не было никаких конкретных мер воздействия.
- Так если почитать или что другое - можно выйти в коридор, - справедливо указал Павел Николаевич. - Почему вы присваиваете себе право решать за всех? Тут - разные больные, и надо делать различия...
- Сделают, - оклычился тот. - Вам некролог напишут, член с такого-то года, а нас - ногами вперёд.
Такого необузданного неподчинения, такого неконтролируемого своеволия Павел Николаевич никогда не встречал, не помнил. И он даже терялся - что можно противопоставить? Не жаловаться же этой девчёнке. Приходилось пока самым достойным образом прекратить разговор. Павел Николаевич снял очки, осторожно лёг и накрылся полотенцем.
Его разрывало от негодования и тоски, что он поддался и лёг в эту клинику. Но не поздно будет завтра же и выписаться.
На часах его было начало девятого. Что ж, он решил теперь все терпеть. Когда-нибудь же они успокоятся.
Но опять началась ходьба и тряска между кроватями - это, конечно, Ефрем вернулся. Старые половицы комнаты отзывались на его шаги и передавались Русанову через койку и подушку. Но уж решил Павел Николаевич замечания ему не делать, терпеть.
Сколько ещё в нашем населении неискорененного хамства! И как его с этим грузом вести в новое общество!
Бесконечно тянулся вечер! Начала приходить сестра - один раз, второй, третий, четвёртый, одному несла микстуру, другому порошок, третьего и четвёртого колола. Азовкин вскрикивал при уколе, опять клянчил грелку, чтоб рассасывалось. Ефрем продолжал топать туда-сюда, не находил покоя. Ахмаджан разговаривал с Прошкой, и каждый со своей кровати. Как будто все только сейчас и оживали по-настоящему, как будто ничто их не заботило и нечего было лечить. Даже Дёмка не ложился спать, а пришёл и сел на койку Костоглотова, и тут, над самым ухом Павла Николаевича, они бубнили.
- Побольше стараюсь читать, - говорил Дёмка, - пока время есть. В университет поступить охота.
- Это хорошо. Только учти: образование ума не прибавляет.
(Чему учит ребёнка, Оглоед!)
- Как не прибавляет?!
- Так вот.
- А что ж прибавляет?
- Ж-жизнь.
Дёмка помолчал, ответил:
- Я не согласен.
- У нас в части комиссар такой был, Пашкин, он всегда говорил: образование ума не прибавляет. И звание - не прибавляет. Иному добавят звёздочку, он думает - и ума добавилось. Нет.
- Так что ж тогда - учиться не надо? Я не согласен.
- Почему не надо? Учись. Только для себя помни, что ум - не в этом.
- А в чём же ум?
- В чём ум? Глазам своим верь, а ушам не верь. На какой же ты факультет хочешь?
- Да вот не решил. На исторический хочется, и на литературный хочется.
- А на технический?
- Не-а.
- Странно. Это в наше время так было. А сейчас ребята все технику любят. А ты - нет?
- Меня... общественная жизнь очень разжигает.
- Общественная?.. Ох, Дёмка, с техникой - спокойней жить. Учись лучше приёмники собирать.
- А чего мне - покойней!.. Сейчас вот если месяца два тут полежу - надо за девятый класс подогнать, за второе полугодие.
- А учебники?
- Да два у меня есть. Стереометрия очень трудная.
- Стереометрия?! А ну, тащи сюда!
Слышно было, как пацан пошёл и вернулся.
- Так, так, так... Стереометрия Киселева, старушка... Та же самая... Прямая и плоскость, параллельные между собой... Если прямая параллельна какой-нибудь прямой, расположенной в плоскости, то она параллельна и самой плоскости... Чёрт возьми, вот книжечка, Дёмка! Вот так бы все писали! Толщины никакой, да? А сколько тут напихано!
- Полтора года по ней учат.
- И я по ней учился. Здорово знал!
- А когда?
- Сейчас тебе скажу. Тоже вот так девятый класс, со второго полугодия... значит, в тридцать седьмом и в тридцать восьмом. Чудно в руках держать. Я геометрию больше всего любил.
- А потом?
- Что потом?
- После школы.
- После школы я на замечательное отделение поступил - геофизическое.
- Это где?
- Там же, в Ленинграде.
- И что?
- Первый курс кончил, а в сентябре тридцать девятого вышел указ брать в армию с девятнадцати, и меня загребли.
- А потом?
- Потом действительную служил.
- А потом?
- А потом - не знаешь, что было? Война?
- Вы - офицер были?
- Не, сержант.
- А почему?
- А потому что если все в генералы пойдут, некому будет войну выигрывать... Если плоскость проходит через прямую, параллельную другой плоскости, и пересекает эту плоскость, то линия пересечения... Слушай, Дёмка! Давай я с тобой каждый день буду стереометрией заниматься? Ох, двинем! Хочешь?
- Хочу.
(Этого ещё не хватало, над ухом.)
- Буду уроки тебе задавать.
- Задавай.
- А то, правда, время пропадает. Прямо сейчас и начнём. Разберём вот эти три аксиомы. Аксиомы эти, учти, на вид простенькие, но они потом в каждой теореме скрытно будут содержаться, и ты должен видеть - где. Вот первая: если две точки прямой принадлежат плоскости, то и каждая точка этой прямой принадлежит ей. В чём тут смысл? Вот пусть эта книжка будет плоскость, а карандаш - прямая, так? Теперь попробуй расположить...
Заладили и долго ещё гудели об аксиомах и следствиях. Но Павел Николаевич решил терпеть, демонстративно повёрнутый к ним спиной. Наконец, замолчали и разошлись. С двойным снотворным заснул и умолк Азовкин. Так тут начал кашлять аксакал, к которому Павел Николаевич повёрнут был лицом. И свет уже потушили, а он, проклятый, кашлял и кашлял, да так противно, подолгу, со свистом, что, казалось, задохнётся.
Повернулся Павел Николаевич спиной и к нему. Он снял полотенце с головы, но настоящей темноты всё равно не было: падал свет из коридора, там слышался шум, хождение, гремели плевательницами и вёдрами.
Не спалось. Давила опухоль. Такая счастливая, такая полезная жизнь была на обрыве. Было очень жалко себя. Одного маленького толчка не хватало, чтоб выступили слёзы.
И толчок этот не упустил добавить Ефрем. Он и в темноте не унялся и рассказывал Ахмаджану по соседству идиотскую сказку:
- А зачем человеку жить сто лет? И не надо. Это дело было вот как. Раздавал, ну, Аллах жизнь и всем зверям давал по пятьдесят лет, хватит. А человек пришёл последний, и у Аллаха осталось только двадцать пять.
- Четвертная, значит? - спросил Ахмаджан.
- Ну да. И стал обижаться человек: мало! Аллах говорит: хватит. А человек: мало! Ну, тогда, мол, пойди сам спроси, может у кого лишнее, отдаст. Пошёл человек, встречает лошадь. «Слушай, - говорит, - мне жизни мало. Уступи от себя». - «Ну, на, возьми двадцать пять». Пошёл дальше, навстречу собака. «Слушай, собака, уступи жизни!» «Да возьми двадцать пять!» Пошёл дальше. Обезьяна. Выпросил и у неё двадцать пять. Вернулся к Аллаху. Тот и говорит: «Как хочешь, сам ты решил. Первые двадцать пять лет будешь жить как человек. Вторые двадцать пять будешь работать как лошадь. Третьи двадцать пять будешь гавкать как собака. И ещё двадцать пять над тобой, как над обезьяной, смеяться будут...»