Просыпаюсь я резко, словно от удара под дых, и тут же захлёбываюсь воздухом и воспоминаниями. Они, врываясь в меня, ожесточённо крушат сонное умиротворение, вязкой массой застывшее в моих венах и артериях. Они заставляют меня судорожно, отчаянно кусать губы и сжимать руки в кулаки.
— Проснулся наконец? — слышу уже слишком — чрезмерно, мать его — привычный голос и обращаю взгляд на русского.
Он сидит на подоконнике, сгорбившись, растерянным взглядом смотрит в окно и курит, задерживая дым во рту чуть дольше, чем обычно. Я побыстрее отвожу взгляд, потому что всё ещё не могу слишком долго смотреть на того, кто перепрограммировал мою внутреннюю систему, кто завоевал моё гордое и безупречное королевство. Не могу смотреть на врага, заставившего меня задыхаться из-за объятий, из-за его грёбаных объятий! Таких беспощадно горячих и оглушающе живых, что хочется немножко сойти с ума. Не могу смотреть на существо, так цепко держащее меня подле себя, сковывающее лучше всех цепей.
Каким-то заученным жестом передёргиваю плечами и тут же морщусь от несильной, но такой противной боли. Брагинский усмехается, закрывает глаза и говорит:
— В следующий раз думай прежде, чем засыпать прямо под солнцем, Байльшмидт.
На моей фамилии он выдыхает дым, мол, смотри, Гил, это вот токсичное облако — прекрасные и эфемерные останки твоего величия, твоей души.
Смотри, Гил. Как можно дольше смотри на это.
Отпечатай на сетчатке.
Отпечатай в памяти.
Отпечатай на себе.
Отпечатай на изнанке своей души.
— С чего ты взял, что следующий раз будет? — криво усмехаюсь я, одним резким движением спрыгивая с кровати и подходя к Брагинскому. Подходя вплотную, но глаз не поднимая.
[Слишком много чести!]
За окном солнечно, жарко и пёстро. Брагинский ничего мне не говорит, не смотрит на меня, но его улыбка, грёбаная и чересчур многогранная улыбка, обращена ко мне. Я чувствую это своей обожжённой на солнце кожей. Вижу своими глазами. Кажется, даже слышу, как напрягаются его мускулы.
— Гилберт, — каким-то механическим движением поворачивает своё лицо ко мне, — признай хотя бы то, что моя страна красива.
— Германия всегда будет лучше, — высокомерно улыбаюсь, тянусь пальцами до ветки яблони, обводя тонкие, но крепкие листочки. Брагинский неотрывно наблюдает, выбешивая меня до зубовного скрежета.
— Что ты помнишь? — неожиданно спрашивает он, а меня прошибает паническая дрожь, руки трясутся и губы, мои сухие, потрескавшиеся губы, — тоже.
О, Брагинский, я помню всё.
К сожалению, всё до последней минуты и секунды.
Страны ничего не забывают.
Я сижу напротив него, прижав колени к груди и смотря угрюмо и настороженно. Я, мать его, не знаю, что можно ему ответить. Действительно, что можно сказать человеку, который, чёрт возьми, поцеловал своего врага?! Который сломал его, перекроил, перестроил, а потом воспользовался его скромной, душевной гражданской войной и совершил вроде бы такое незамысловатое действие под названием «поцелуй».
По-це-луй.
П о ц е л у й.
[Эй, кто-нибудь, что можно сказать этому мудаку?!]
— Смотря, о чём ты говоришь, lieber Arschloch.
Губы сами собой растягиваются в болезненную улыбку, а внутри война достигает своего апогея — шальные пули больше не попадают мимо сердца. Каждая пуля — отнятый удар, отнятая минута жизни. Каждая пуля — маленькая, ласковая, словно ребёнок, смерть.
— Ты прекрасно знаешь, о чём я, Гил, — ухмыляется Брагинский в ответ. На дне его глаз, в самой чёрной черноте зрачков я вижу ослепляющие и ослеплённые искры безумия, что так идёт ему.
— Я ненавижу тебя, слышишь? — Наклоняюсь к его лицу, разрываемый бесконтрольным безумием, забираю его сигарету из пальцев, затягиваюсь, торопливо закрыв глаза, и выдыхаю в лицо:
— Подавись моей душой, ублюдок.
Следующие мгновения не слышу ничего. Меня оглушает собственная безрассудная, но такая родная смелость, меня оглушает ветер, шумящий за окном, меня оглушает стук собственного сердца.
Меня оглушают, повергают в предсмертное оцепенение чужие объятия.
[Чужие объятия? Гил, мальчик мой, не криви душой! Эти объятия ведь давно привычны].
Брагинский прижимает меня к себе так, что я слышу, как хрустят мои рёбра, смещаясь и сдавливаемые плотью. Его рука путается в моих волосах и, больно стискивая, дёргает вверх.
— Не веди себя, как идиот, Гил, — улыбается чёртов русский иронично. — И да, это было всего лишь единство, не больше.
От бессилия у меня дрожат пальцы и губы, я упираюсь ладонями в чужие плечи изо всех сил и практически скулю от чувств, раздирающих меня, ведь они слишком противоречивы.
Благодарность, отвращение, страх, желание причинить боль, одержать победу, ненависть...
Это всё смешалось в моей крови, образовало крышесносный микс, из-за которого я сгибаюсь пополам, окончательно теряю ориентацию во времени, пространстве.
В себе.
— Чёртов русский, чёртовы твои руки, чёртова твоя страна! — этот лихорадочный шёпот обжигает губы, глотку, уничтожает всего меня изнутри, потому что само слово «русский» заставляет меня корчиться в личной агонии, заставляет подставляться под пули и тысячу раз умирать в собственной гражданской войне.
А сам виновник моей агонии молчит, крепко удерживая меня за плечи, прислонив свой лоб к моему, и шепчет о единстве. Только вот я его не слышу.
Гниение в моей груди разрастается, распахивает свои пепельные крылья и смрадно дышит мне в затылок.
Я закрываю глаза и вижу черноту, самую-самую чёрную, какую только можно представить. И она меня поглощает, поглощает, поглощает...
... ровно до того момента, когда я начинаю чувствовать лихорадочно горячее прикосновение губ ко лбу.
[У больного жар! Кто-нибудь, принесите лекарства! Иначе он сейчас испепелит сам себя!]
Воздух резко исчезает, а может, застывает вязкой раскалённой массой и медленно стекает в лёгкие.
— Успокоился? — спрашивает Брагинский и сдавливает меня ещё сильнее. Чернота в глазах сгущается.
— Иди ты нахер со своим единством, — произвольно двигаются губы, но говорят то, что я хотел.
Русский смеётся, берёт моё осунувшееся лицо в ладони и долго смотрит на меня, на то, как я жмурюсь от отчаянной злобы и бессилия, на то, как я прокусываю губы до крови, на то, как я пытаюсь остановить войну внутри себя и принять нужную сторону — свою сторону.
Я замираю, открываю пылающие обречённо-алым глаза и сталкиваюсь взглядом с Брагинским. Его глаза безумны, они будто светятся изнутри, и в них я читаю тысячу посланий, тысячу лет, тысячи войн, тысячи смертей.
Читаю и, кажется, понимаю, почему он говорит о единстве, почему он так его желает.
Читаю и совершаю целую искрящуюся пропасть ошибок.
Читаю и убиваю себя сам, методично и тщательно.
[Скорее сюда! Больной вводит себе смертельную дозу лекарства. Сам! Вы представляете?! Какой же дурак!]
Чужие губы жадно ловят мои собственные, чужой язык скользит по моим зубам, чужое дыхание смешивается с моим, а всё вместе крушит меня, заставляя пасть на колени перед врагом в признании своего поражения.
Лёгкие горят от нехватки воздуха, потому что я напрочь забыл, как это — дышать.
Смрад гниения и падения отступает, но на его место приходит бесконтрольность тела: пальцы, кривясь и подрагивая, скользят по чужим волосам, очерчивают шрамы на шее, но, слава богам, не обнимают чужое тело из-за чёртовой потребности в тепле чужого тела.
— Чувствуешь, Гил? Чувствуешь же! — Брагинский наклоняется настолько близко и шепчет так быстро и сбивчиво, что я едва различаю слова. Моя голова кружится, а падение переходит в вечную стадию.
— Пусти, господи, отпусти меня.
Я отталкиваю его от себя, давлюсь пряным летним воздухом и пытаюсь понять, куда мне идти.
[Куда же?!]
Вокруг искрящаяся и зыбкая тьма, страх, липкий, мёртвый, гладит мои пальцы, крепко сжимает их и обнимает. За горло.
Я задыхаюсь, потому что этот поцелуй – крохотный раскалённый убийца. Прямо как свинцовые зёрна-пули.
— Чувствую ли я? — срывается с моих губ, на которых тлеет клеймо вражеского поцелуя.
Брагинский больше ответа не требует, будто понимает.

ВЫ ЧИТАЕТЕ
Fallen Grandeur
FanfictionРабота по фэндому Hetalia Axis Power. Очередная история о ликвидации Пруссии и о том, что было дальше. Яростное отрицание, жгуче-ледяная ненависть, ломающаяся сущность и странная связь двух врагов, их странные мотивы и действия. Заходите, тут обжига...