Привыкание ломает меня окончательно.
Я перестаю чувствовать разрушающее отторжение, мои чувства притупляются, но одно появляется взамен, чужеродное и отвратительное, — стойкая привязанность. За последние две недели я понял, что её не искоренить, не вырвать. Я понял, что она просто въелась в меня и застыла, прочно сковав меня изнутри.
Просто подчинила меня.
Когда я просыпаюсь в чужих руках, болезненно-покорный и сонный, я ещё острее понимаю это.
Я ещё острее ощущаю тепло чужих пальцев на своём теле.***
Утро всегда однообразно: солнце светит ярко и чуть насмешливо, а взгляд Брагинского обращён ко мне. Изредка так случается, что я просыпаюсь раньше него, и тогда у меня есть спасительная возможность выбраться из его рук — тепла для меня всё ещё слишком много.
Сегодняшний рассвет немного отличается. Мы с Брагинским просыпаемся одновременно и долго смотрим друг на друга. В его глазах — непозволительно-тёплая радость, ведь он получил то, чего хотел, — единство, а у меня во взгляде — выжженная алая пустошь, озаряемая вспышками ненависти, боли и... смирения. Сил сопротивляться больше нет.
— Доброе утро, — кивает Брагинский, будто то, к чему мы пришли в итоге, — это нормально, это совершенно приемлемо в отношениях враг-враг, ненависть-ненависть.
— Здравствуй, — говорю я подчёркнуто официально и смеюсь с самоиронией внутри себя — это ведь так глупо смотрится в моей ситуации.
— Пошли на озеро? — предлагает Брагинский. Снова. Внутри сразу восстают войска — никто не хочет умирать снова, никто не хочет выпускать ситуацию из-под контроля снова, никто не хочет каждый день признавать свою привязанность, зависимость от чужого грёбаного тепла.
— Я не хочу, — честно говорю я и поворачиваюсь спиной к Брагинскому, потому что больше не могу на него смотреть. Всё ещё. До сих пор. Не могу смотреть. — Там уже прохладно, так что это бессмысленная затея, — зачем-то оправдываюсь я, и тошнота резко подкатывает к горлу.
Чёрт возьми, каким же жалким я стал. Каким же чувствительным и нервным. Словно сопливая девчонка. Отвратительно. Брагинский, а, Брагинский, только не говори, что ты этого добивался.
— То есть, если бы погода была бы лучше, ты бы пошёл со мной? — приподнимается, опираясь на локоть, склоняет голову к плечу и смотрит, ехидно улыбаясь уголком губ. Я нервно вздыхаю — внутри, оказывается, ещё есть, чему рушиться.
— Ни за что.
— Не лги себе.
— Лжёшь себе только ты, Брагинский.
— Байльшмидт, ты иногда непрошибаемый дурак, — ерошит мне волосы, будто я ему брат или друг, будто не с ним у были нас десятки столкновений и кровопролитных сражений, будто не он меня ломал, будто не я бомбил его дом.
Будто эта реальность — другая. Нормальная и менее болезненная.
Менее походящая на замкнутый круг, лабиринт, Ад.
— Ещё раз скажешь такое про меня и получишь в нос, и я не посмотрю, что... — голос неожиданно срывается. Слова острой бритвой застревают в горле и режут его безжалостно, остервенело, с едким удовольствием.
Брагинский молчит, а я явственно чувствую, как он изучает мою спину взглядом, и тихое отчаяние наполняет меня.
Я каждый раз сам загоняю себя в ловушку.
Каждый. Чёртов. Раз.
Я привык из-за своей неосмотрительности, я не страна из-за своей грёбаной вспыльчивости, я потерял своё величие из-за этого всего.
И даже сейчас, когда, казалось бы, уже нереально слажать ещё больше, я продолжаю ошибаться, жать на красные кнопки, сворачивать не туда, делать всё навыверт, непозволительно неверно.
И в том, что я просто забываю про себя, виноват Брагинский.
Каждую ночь мне кажется, что я просто растворяюсь, и мысли о Брагинском растворяют меня, заполняя меня всего изнутри так, что дышать становится невозможно. Каждую ночь я привязываюсь к Брагинскому ещё больше и ничего не могу поделать, ведь...
...я привык. Привык к чёртовому смирению, к чёртовому теплу, затопляющим меня изнутри. Я этакий «Титаник», а привязанность, неожиданно возникшая за рёбрами, — это тот самый айсберг. Из-за привязанности в меня просачивается океаническая вода — тепло Брагинского.
И медленно топит меня.
Так, чтобы я погрузился в самую искристую и злобную темноту.
И я не могу это остановить.
Я могу только слушать болезненный крик отчаяния внутри себя.
— Всё-таки ты пойдёшь со мной, — прорывается мне в уши голос моего /не/врага, а затем меня тянут из кровати за запястье, заставляя вынырнуть из саморазрушаемого мирка.
И я опять проклинаю себя за то, что даю собой манипулировать.
Я не помню, как я собирался, как переругивался с Брагинским по дороге до ванной и кухни, но зато я помню поток душного, застывшего воздуха, ударившего меня, как только я вышел на крыльцо. Воздух пах травой, пылью и почему-то горчил, будто сожалея, что лето уходит.
Будто жалея меня и говоря о безвыходности этого всего.
[Смирись, мальчик, и попытайся найти хорошие стороны. Ты ведь теперь можешь чувствовать больше, не только жажду крови и войн, для которых тебя создавали].
[Смирись, мальчик, и попробуй найти новый путь к новому и крепкому величию].
Брагинский приводит меня к озеру, но только к другому берегу. Он невысокий, но обрывистый, и, как в детских книжках, на нём возвышается старое дерево, изогнутое, сгорбленное, но крепкое, красивое, мощное.
Здесь куда свежее, чем возле ворот; с озера дует прохладный, слабый ветер, однако я рад даже этому. Я, следуя примеру Брагинского, сажусь рядом с ним, устремляя взгляд на озеро. Сегодня оно неспокойно. Ветер гонит воду, заставляя потоки пересекаться, схлёстываться, словно в битве, расходиться, рассекаться... Я нервно сглатываю, понимая, насколько всё это похоже на реальную жизнь, на меня самого.
Но я всё равно наблюдаю. Упорно и бесполезно.
— Зачем ты привёл меня сюда, Иван? — обращаться второй раз к русскому по имени не так страшно. Сердце просто замирает, переставая крошить рёбра в известковый порошок, и кровь медленно оттекает от лица, делая меня бледнее мертвеца.
— Просто смотри. Думаю, это успокоит твои нервишки, — хмыкает он и немного запрокидывает голову, закрыв глаза. Когда он ничего не говорит и не делает, он становится лучше. Правда, на моё мнение о нём это не влияет.
Он до сих пор мой враг!
[Правда же?]
И я до сих пор могу бороться с ним!
[Скажите мне, что это так!]
— Мои нервы не нужно успокаивать, — в тон ему отвечаю я.
[Ни слова о слабостях].
— Байльшмидт, ты, конечно, нереально хорош в рукопашном бою, в стрельбе и управлении самолётом, но вот в притворстве ты безнадёжен.
Резкое желание ударить Брагинского мчится от сердца до кончиков пальцев, заставляя их вцепиться в тёплую хлипкую траву. Пальцы от напряжения белеют.
— Будто ты сам хорошо притворяешься, — срывается с моего языка раньше, чем я успеваю придумать правильный ответ, тот, который не столкнёт меня за очередной край. Запоздало разжимаю пальцы и выдыхаю.
Чёрт.
Почему я опять ошибаюсь?
Почему каждое слово Брагинского всегда попадает в точку?!
— Как видишь, неплохо, иначе меня просто не существовало бы. Стёрли бы в порошок ещё во время Первой Мировой или Крымской войны, — неожиданно честно говорит русский, поворачивается лицом ко мне и, не открывая глаз, говорит: — Байльшмидт, кажется, ты хреново знаешь историю своего лучшего врага.
Последние слова вонзаются под рёбра, разрывая плоть.
— Как, Брагинский? — ошеломлённым шёпотом спрашиваю просто так, для проформы, и прекрасно знаю ответ.
— Истинный враг роднее и ближе друга, — говорим в один голос через секунду (я — поражённо, Брагинский — со спокойной, уверенной улыбкой), и только эта вещь кажется мне правильной. Это странно, но не вызывает чувства отторжения.
Это не вызывает ярости.
Это действительно правильно, но пугает.
Такое чувство, будто мы срослись с Брагинским позвонками и голосовыми связками.
Я и он — теперь цепь под названием «невозможное, но существующее и нерушимое единство».
— Гилберт, ты ненавидишь меня? — впервые спрашивает напрямую, и меня на секунду выбивает из колеи. Когда раньше он спрашивал, что я чувствую, меня захватывала паника, и я твердил о привыкании. Когда он прежде спрашивал меня о том, что я чувствую, я старался использовать останки зыбкого контроля и скрыть все остальные чувства, яркие, сильные, те, которые легко регулировать, но сложно искоренить.
Теперь же... теперь мне остаётся говорить грёбаную правду, потому что я не хочу уподобляться Брагинскому, не хочу врать себе.
— Да. Всем сердцем ненавижу.
— Когда ненависть становится слишком сильной, её не отличить от любви, так что, Байльшмидт, будь внимателен — вдруг внутри твоего сердца уже и не ненависть.
— Не говори чепухи. Там ненависть и привязанность, больше ничего. Ничего, — говорю, скорее, сам себе, неосознанно пытаясь убедить себя в том, что внутри моего больного сердца больше ничего нет.
Только ненависть и привязанность, разрывающие меня изнутри, царапающие мою душу, словно кривыми лезвиями.
Только то, что однажды станет новым чувством, которое нельзя будет остановить. Можно будет только убить себя или же объект этого чувства. Только тогда оно остановится, насытившись кровью.
Только тогда выживший потеряет способность ощущать его.
— Конечно, — Брагинский, довольно улыбаясь, соглашается, но я точно знаю, что он врёт. Это слышно по его голосу, это видно даже по его едва дрожащим векам. Губы сами собой складываются в самодовольную улыбку — я отлично изучил врага.
Улыбка тут же гаснет.
Но и враг знает меня не хуже, но и враг может рассказать всё обо мне, всего-то взглянув глаза или прикоснувшись!
— Когда-нибудь это всё закончится, — прижимаю колени к груди, опускаю лицо на сложенные на них руки и глубоко, ровно дышу. Наверное, впервые за последние полгода. — Твоего единства не станет и такого тебя, скорее всего, — тоже.
— Откуда ты знаешь? — спрашивает Брагинский, а я не чувствую ни одной эмоции с его стороны, будто бы не только его слова облачены в холодный, неживой покров, но и чувства. Это напрягает, потому что Брагинский всегда что-то чувствовал, всегда был жив, как бы я ни старался убить его или ранить. — Никто не знает, что будет дальше. Но сейчас вы все здесь, со мной, а ты вообще един — и этого мне сейчас достаточно. Ты же знаешь...
— Да-да! Ты живёшь только настоящим и чтишь прошлое, при этом не желая его повторять, — с неохотой говорю я, надеясь, что ладони приглушают мои слова, и Брагинский не слышит почти отчаянного согласия, не слышит проигрыша в моём голосе. — Знаю.
Уже привычное молчание вклинивается между нами, ласково гладит плечи и шею, словно уговаривая сохранять тишину и зыбкий мир как можно дольше. Я просто не обращаю на него внимания, стараясь кожей ощутить чувства Брагинского, понять, о чём он думает. Но ничего.
Пустошь.
— Что, не понимаешь, почему я ни о чём не думаю? — неожиданно разрушает стену молчания между нами, вновь становясь ближе, чем кто-либо, и улыбается (теперь я чувствую!). — Просто не хочу, иногда это утомляет.
— Брагинский, ты идиот, знаешь? И как с такими убеждениями ты смог выжить, победить? — искреннее удивление сопровождает каждое слово и звук, а сам я пытаюсь придумать выход, ибо контролировать себя не получается.
— Сам не знаю. Может, просто жить сильно люблю, — отвечает простодушно, абсолютно глупо, и меня это раздражает! Почему он с таким ходом мыслей жив, а я — мёртв, не существую?!
— Господи, как же я ненавижу тебя, — крепко сжимаю свои плечи пальцами, чтобы не поддаться ярости и тем самым не столкнуть себя за новую грань, чтобы вновь не попасться в ловушку Брагинского.
— Знаю.
Его слова внезапно заглушает оглушительный, невероятно громкий в этом биении сердец и шуме воды раскат грома. Поднимаю голову и жмурюсь от вспышки кривой, изломанной молнии, ударившей по глазам.
— Нужно уходить, Брагинский! Молнии обычно бьют в одинокие деревья, — в голос просачивается странное, инородное беспокойство. Чёрт. Тело будто вовсе и не моё. И разум тоже. Будто эта молния, этот гром выбили из меня всё оставшееся, всё то, что было способно сопротивляться.
[Господи, как же страшно, как же ненавистно].
— Думаешь, они не ударят в две отдельные фигуры, бегущие по тропе? — со скепсисом в голосе произносит русский, но с земли всё же встаёт и подходит вплотную, смотря свысока. Это мгновенно пробуждает во мне поугасшее раздражение и злость.
— Не смей смотреть на меня... так, — на секунду запинаюсь, словно об камень на дороге, и последнее слово неконтролируемо становится очень и очень весомым. Оно не должно быть таким. Брагинский не должен знать, что меня это настолько задевает и рушит.
— Как же? — вглядывается в мои глаза, в самую мою суть, а наши тела соприкасаются. Этот контакт убивает меня, крошит в пыль все внутренние обломки, делает так, чтобы я почти пал на колени, как на том проклятом заседании.
— Ты прекрасно знаешь, как.
Ток привычно бежит от мест соприкосновения до сердца, до останков души и куда-то глубже. Я привычно стараюсь поймать воздух губами и вырваться — жар поглощает меня, облегает всего меня с ног до головы и неистово согревает — почти на грани сожжения.
— Пусти.
Но Брагинский зачем-то продолжает прижимать меня к себе, а вокруг шумит ливень, вдалеке мерцают молнии, будто бы обходя это проклятое место, место, где уже есть две электрические искры, пытающиеся уничтожить друг друга самым нестандартным методом.
Дождевые капли острыми иглами ударяются о листья дерева и вонзаются в мой позвоночник и шею, попадая за воротник памятной синей формы (разве что без креста — олицетворения моей стойкости и жизни). Я отчаянно пытаюсь убедить себя, что дрожу от грёбаного холода, грёбаного ветра, а не от осознания чёртового единства и принятия в себя чрезмерной дозы тепла, от которой я скоро взорвусь, словно ослепительная сверхновая.
— Какой же ты всё-таки трус, Байльшмидт, — тихо, мягко, непозволительно уютно смеётся русский. Его пальцы и ладони вводят в меня тепло через спину, где-то в области талии и лопаток. И, как бы я сейчас ни пытался сопротивляться, вновь возродить величие и себя самого, моё сердце бьётся слишком сильно, будто стремясь к этим чёртовым рукам!
[Зато ты чувствуешь себя живым. Это же замечательно, глупый!]
— Иди к чёрту, Брагинский, пожалуйста, просто иди к чёрту, — хрипло шепчу онемевшими, влажными от дождевых капель губами, закрываю глаза и просто утыкаюсь русскому в плечо, сдаваясь, окончательно, непозволительно добровольно.
Только в этот момент, оглушающе-живой, яркий, тепло-холодный, я осознаю, что устал. Устал от своей жизни, проходящей под девизом «Война-возведённая-в-абсолют», устал неосознанно бороться только потому, что был создан для войны.
Я точно знаю, моя душа стоит за плечами Брагинского и держит в горсти буро-алый пепел. Это прах моего величия, всей моей чудесной, окровавленной и жуткой прошлой жизни. Это знание вызывает тупую боль где-то в переплетении рёбер и, чтобы спастись, я сжимаю пальцами ветровку Брагинского, потому что больше не за что держаться, потому что здесь никого больше не было, да и нет.
Это действие кажется даже правильным.
— Это было бы слишком скучно. — Его волосы у затылка щекочут мне губы, а от его объятий впервые становится действительно спокойней: война внутри меня просто исчезает, оставляя растерзанное в кровавые лохмотья поле боя.
— Чёрт, ты снова прав... — «...самый лучший на свете враг».***
Я действительно ненавижу Брагинского [ну, мы помним, насколько ненависть неотличима от любви]: его стремление делиться теплом, болью, воспоминаниями, просто делиться частями себя так безвозмездно и безрассудно честно; его глаза, всегда читающие меня лучше кого-либо; его руки, сжимающие меня всегда так крепко и отчаянно надёжно. Я ненавижу то, что этот чёртов русский сделал со мной: как оторвал от семьи, родной земли, как ломал меня и моё величие одним своим чёртовым словом, чёртовым взглядом, как подчинял меня, заставляя чуть ли не выть от той резни, происходившей внутри меня!..
... но, кажется, вместе, причиняя друг другу адову боль, брызгая кислотой в глаза, оставляя незаживающие шрамы и рубцы, мы сможем что-то создать, крепкое и отвратительно единое.
То, что станет нашим чужим кошмаром и нашим чужим спасением.
То, что станет моим новым, истинным величием.
![](https://img.wattpad.com/cover/82029451-288-k579406.jpg)
ВЫ ЧИТАЕТЕ
Fallen Grandeur
FanfictionРабота по фэндому Hetalia Axis Power. Очередная история о ликвидации Пруссии и о том, что было дальше. Яростное отрицание, жгуче-ледяная ненависть, ломающаяся сущность и странная связь двух врагов, их странные мотивы и действия. Заходите, тут обжига...