Глава 13.

500 5 0
                                    

Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ
Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и
привели меня к тому, что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом деле,
сестру-невесту превратить в мать?
"Не может же, в самом деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он говорил так
зря? Ведь он понимает в этих делах!"
И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно:
получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел
непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге,
стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить;
если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие
неприятности, так и знайте.
"Так и знайте!" - прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр
не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать,
чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут", - думал я.
Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был
негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и
"Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет!"
Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко
мне в комнату, и вошел Бомбардов.
Я обрадовался ему до того, что у меня
зачасались глаза.
- Всего этого следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и
постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?
- Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать
выстрел? Как же его не читать?!
- Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
- Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.
- А вы бы и не расстались...
- Позвольте!
И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который
должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в
особенности из себя.
- Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.
- Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
- Ну, так!..
- Вот и нужно было не спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень
вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их
исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не
возражают.
- То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
- Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал,
не возражает и возражать не будет.
- Что бы он ни говорил?
- Что бы ни говорил.
- А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать
Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта
печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
- Что печка эта черного цвета.
- Какая же она получится на сцене?
- Белая, с черным пятном.
- Что-то чудовищное, неслыханное!..
- Ничего, живем, - ответил Бомбардов.
- Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
- Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович
не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого
года.
- Как это может быть?
- Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не
встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
- У меня кружится голова! Как же стоит театр?
- Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем,
Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх
Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы
столкнуться. Это очень мудрая система.
- Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы
к нему обратился...
- Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.
- Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
- Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью
Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь
влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц,
вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван
Васильевич поступит наоборот.
- Но почему?!
- Он никому не доверяет.
- Но это же страшно!
- У всякого большого человека есть свои фантазии, - примирительно сказал
Бомбардов.
- Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя
пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл,
то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек
двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в
меня пальцами!
- Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой
застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
Я притих.
- Если бы вы вели себя тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов,
согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого.
На все существуют свои пути и приемы.
- Какие же это приемы?
- Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.
- А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.
- Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.
Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно
затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение "Вестника
пароходства" и необходимость сочинять очерки.
Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый,
малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова "сюрприз", как
слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком
хорошо знаю, что следует за этими словами.
Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич,
расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в
театр.
Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча
каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как
носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что
это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило
некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не
было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились
во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже
постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась,
мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
- Немедленно впустить!
И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом,
но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в
контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был
новый галстук, как и сейчас помню - с крапинками; Филя был выбрит как-то
необыкновенно чисто.
Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой
грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует,
вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю
главную роль.
Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но
повелительно Баквалину:
- Пальто примите!
Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все
они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку
совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя
меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из
бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном
нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из
окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по
беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета
выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале.
- Наверх, пожалуйста, со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.
Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало
казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна
Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к
двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и
фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.
- Пропустить! - шепнул Филя и исчез.
Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я
оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела
лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.
А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с
бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном
лакированном поясе.
Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.
Первое, что заметилось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми
украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под
потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из
рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана
Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло
варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том
числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом,
усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий
мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали
под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые
кольца.
Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял
тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал
теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице
буфетчик.
Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни
играли на хрустале и форфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках,
мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись
в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
- А! Лео!.. - начал было Иван Васильевич.
- Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.
- Да... Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И
Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь?
Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем.
Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович,
у нас найдется что-нибудь пообедать?
Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб,
потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
- Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван
Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово
сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше
проследить за этим.
Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
- Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь
театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого
человека. Актеры его обожают!
Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то
мрачная тень легла на его лицо.
Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался
в категорической форме и от нарзана и клюквы.
- Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими
пирожными!..
Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов
присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был!" - "А
что?" - "Хриплый, злобный, тонкий". Отказался и от пирожных.
- Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно
одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится,
как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан
Петрович... Мы обхохотались... Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам
потом расскажу этот комический случай.
- Я знаю Пручевина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную
сестру донага раздел... Ну-с.
Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу
Панина. "Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.
- А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки
вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, -
отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич,
исполняющий у нас важнейшие функции. А это...
- Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
- Именно он!
Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого
знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
- Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня,
отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями
вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил
себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли
еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до
сердца.
- Ваш роман, Ле... Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень
хорош... В нем... э... как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой
стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему
и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно
верно очерчены персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы
достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в
стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль
из глаза.
- Эти, - продолжал он, - описания южной природы... э... звездные ночи,
украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден
Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у вас мастерски...
Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были
страшны.
- В особенности... э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей
листы... вы помните?
- У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в
поездку! - сказала контральто дама в соболях.
- Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: -
препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните
его, Иван Васильевич?
- Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
- Ничего, кроме комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать
нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
- Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных
ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось
на роли Бахтина... - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами:
- П... п... и я... э... не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по
тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя... простите, - уж совсем
обиженно закончил он, - простите!
Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и
изумление.
Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни
шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.
"Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем
позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они
меня сюда позвали?!"
- Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла
донесся голос:
- Эхо-хо... Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной
блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его глядели мягко,
лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
- Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
- Нет, - ответил тот.
Молчание приобрело странный характер.
- А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, повсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом
я сказал так:
- Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился
из-за спины кто-то и сказал:
- Нет, зачем же так говорить? Виноват!
Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
- Гм... гм... - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть
вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В
особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас
проклянете...
После паузы я сказал:
- В таком случае я прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо прочел в глазах Иван Васильевича злобу.
- У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача
показалось лицо Гавриила Степановича.
- Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок
сказал:
- Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут
ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
- На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в
театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины
врача.
"Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг
ощутил в первый раз в жизни.
- Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между
тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась
оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана
Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.

Записки покойника Место, где живут истории. Откройте их для себя