ТАИНСТВЕННЫЕ ЧУДОТВОРЦЫ
Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот, кажется, и недавно все это
было, а между тем восстановить события стройно и последовательно нет никакой
возможности. Выпали звенья из цепи! Кой-что вспоминаешь, прямо так и загорится
перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и
какой-то дождик в памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дождик? Дождик? Ну, месяц,
стало быть, который пошел вслед за пьяной ночью, был ноябрь. Ну, тут, конечно,
дождь вперемежку с липким снегом. Ну, вы Москву знаете, надо полагать? Стало
быть, описывать ее нечего. Чрезвычайно нехорошо на ее улицах в ноябре. И в
учреждениях тоже нехорошо. Но это бы еще с полгоря, худо, когда дома нехорошо.
Чем, скажите мне, выводить пятна с одежды? Я пробовал и так и эдак, и тем и
другим. И ведь удивительная вещь: например, намочишь бензином, и чудный
результат - пятно тает, тает и исчезает. Человек счастлив, ибо ничто так не
мучает, как пятно на одежде. Неаккуратно, нехорошо, портит нервы. Повесишь
пиджак на гвоздик, утром встанешь - пятно на прежнем месте и пахнет чуть-чуть
бензином. То же самое после кипятку, спитого чаю, одеколону. Вот чертовщина!
Начинаешь злиться, дергаться, но ничего не сделаешь. Нет, видно, кто посадил
себе пятно на одежду, так уж с ним и будет ходить до тех самых пор, пока не
сгниет и не будет сброшен навсегда самый костюм. Мне-то теперь уж все равло - но
другим пожелаю, чтобы их было как можно меньше. Итак, я выводил пятно и не
вывел, потом, помнится, все лопались шнурки на ботинках, кашлял и ежедневно
ходил в "Вестник", страдал от сырости и бессонницы, а читал как попало и бог
знает что. Обстоятельства же сложились так, что людей возле меня не стало.
Ликоспастов почему-то уехал на Кавказ, приятеля моего, у которого я похищал
револьвер, перевели на службу в Ленинград, а Бомбардов заболел воспалением
почек, и его поместили в лечебницу. Изредка я ходил его навещать, но ему,
конечно, было не до разговоров о театре. И понимал он, конечно, что как-никак, а
после случая с "Черным снегом" дотрагиваться до этой темы не следует, а до почек
можно, потому что здесь все-таки возможны всякие утешения. Поэтому о почках и
говорили, даже Кли в шуточном плане вспоминали, но было как-то невесело.
Всякий раз, впрочем, как я видел Бомбардова, я вспоминал о театре, но находил в
себе достаточно воли, чтобы ни о чем его не спросить. Я поклялся себе вообще не
думать о театре, но клятва эта, конечно, нелепая. Думать запретить нельзя. Но
можно запретить справляться о театре. И это я себе запретил.
А театр как будто умер и совершенно не давал о себе знать. Никаких известий из
него не приходило. От людей, повторяю, удалился. Ходил в букинистические лавки и
по временам сидел на корточках, в полутьме, роясь в пыльных журналах и,
помнится, видел чудесную картинку... триумфальная арка...
Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно
разделало узором в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и
отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не
играть их - невозможно.
Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал
его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие.
Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже
складывалось нечто, что я развязно мысленно называл - "третьим действием".
Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный
дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным
лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И
куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие? Да я и не записывал
придуманное. Возникает вопрос, конечно, и прежде всего он возникает у меня
самого - почему человек, закопавший самого себя в мансарде, потерпевший крупную
неудачу, да еще и меланхолик (это-то я понимаю, не беспокойтесь), не сделал
вторичной попытки лишить себя жизни?
Признаюсь прямо: первый опыт вызвал какое-то отвращение к этому насильственному
акту. Это, если говорить обо мне. Но истинная причина, конечно, не в этом. Всему
приходит час. Впрочем, не будем распространяться на эту тему.
Что касается внешнего мира, то все-таки вовсе отрезаться от него невозможно, и
давал он себя знать потому, что в тот период времени, когда я получал от
Гавриила Степановича то пятьдесят, то сто рублей, я подписался на три
театральных журнала и на "Вечернюю Москву".
И приходили номера этих журналов более или менее аккуратно. Просматривая отдел
"Театральные новости", я нет-нет да и натыкался на известия о моих знакомых.
Так, пятнадцатого декабря прочитал:
"Известный писатель Измаил Александрович Бондаревский заканчивает пьесу
"Монмартрские ножи", из жизни эмиграции. Пьеса, по слухам, будет предоставлена
автором Старому Театру".
Семнадцатого я развернул газету и наткнулся на следующее известие:
"Известный писатель Е. Агап>енов усиленно работает над комедией "Деверь" по
заказу Театра Дружной Когорты".
Двадцать второго было напечатано:
"Драматург Клинкер в беседе с нашим сотрудником поделился сообщением о пьесе,
которую он намерен предоставить Независимому Театру. Альберт Альбертович
сообщил, что пьеса его представляет собою широко развернутое полотно гражданской
войны под Касимовым.
Пьеса называется условно "Приступ".
А дальше как бы град пошел: и двадцать первого, и двадцать четвертого, и
двадцать шестого. Газета - и в ней на третьей полосе мутноватое изображение
молодого человека, с необыкновенно мрачной головой и как бы бодающего кого-то, и
сообщение, что это Прок И. С. Драма. Кончает третий акт.
Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов.
Второго января и я обиделся.
Было напечатано:
"Консультант М.Панин созвал совещание в Независимом Театре группы драматургов.
Тема - сочинение современной пьесы для Независимого Театра".
Заметка была озаглавлена "Пора, давно пора!", и в ней выражалось сожаление и
укоризна Независимому Театру в том, что он единственный из всех театров до сих
пор еще не поставил ни одной современной пьесы, отображающей нашу эпоху. "А
между тем, - писала газета, - именно он, и преимущественно он, Независимый
Театр, как никакой другой, в состоянии достойным образом раскрыть пьесу
современного драматурга, ежели за это раскрытие возьмутся такие мастера, как
Иван Васильевич и Аристарх Платонович".
Далее следовали справедливые укоры и по адресу драматургов, не удосужившихся до
сих пор создать произведение, достойное Независимого Театра.
Я приобрел привычку разговаривать с самим собой.
- Позвольте, - обиженно надувая губы, бормотал я, - как это никто не написал
пьесу? А мост? А гармоника? Кровь на затоптанном снегу?
Вьюга посвистывала за окном, мне казалось, что во вьюге за окном все тот же
проклятый мост, что гармоника поет и слышны сухие выстрелы.
Чай остывал в стакане, со страницы газеты глядело на меня лицо с бакенбардами.
Ниже была напечатана телеграмма, присланная Аристархом Платоновичем совещанию:
"Телом в Калькутте, душою с вами".
- Ишь какая жизнь кипит там, гудит, как в плотине, - шептал я, зевая, - а я как
будто погребен.
Ночь уплывает, уплывает и завтрашний день, уплывут они все, сколько их будет
отпущено, и ничего не останется, кроме неудачи.
Хромая, гладя больное колено, я тащился к дивану, начинал снимать пиджак, ежился
от холода, заводил часы.
Так прошло много ночей, их я помню, но как-то все скопом, - было холодно спать.
Дни же как будто вымыло из памяти - ничего не помню.
Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в
ночь с двадцатого на двадцать первое.
Громадный зал во дворце, и будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят
свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом,
я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся
прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом
кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может
опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к
дверям.
Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое
время.
И тут стукнули в дверь, и я подошел в одеяле, шаркая разорванными туфлями, и
рука соседки просунулась в щель и подала мне конверт. Золотые буквы "НТ"
сверкали на нем.
Я разорвал его, вот он и сейчас, распоротый косо, лежит передо мною (и я увезу
его с собой!). В конверте был лист опять-таки с золотыми готическими буквами, и
крупным, жирным почерком Фомы Стрижа было написано:
"Дорогой Сергей Леонтьевич!
Немедленно в Театр! Завтра начинаю репетировать "Черный снег"
в 12 часов дня.
Ваш Ф. Стриж
Я сел, криво улыбаясь, на диван, дико глядя в листок и думая о кинжале, потом
почему-то о Людмиле Сильвестровне, глядя на голые колени. В дверь тем временем стучали властно и весело.
- Да, - сказал я.
Тут в комнату вошел Бомбардов. Бледный с желтизной, показавшийся выше ростом
после болезни, и голосом, от нее же изменившимся, он сказал:
- Знаете уже? Я нарочно заехал к вам.
И, встав перед ним во всей наготе и нищете, волоча по полу старое одеяло, я
поцеловал его, уронив листок.
- Как же это могло случиться? - спросил я, наклоняясь к полу.
- Этого даже я не пойму, - ответил мне дорогой мой гость, - никто не поймет и
даже никогда не узнает. Думаю, что это сделали Панин со Стрижом. Но как они это
сделали - неизвестно, ибо это выше человеческих сил. Короче: это чудо.