Кто хотел бы составлять себе представление о деревенском голоде, бывшем в сороковом году, по тем явлениям, какие можно было наблюдать прошлой зимой, 1892 года, когда народные страдания были облегчаемы дружными усилиями разумных: и добрых людей, тот получил бы очень неверное понятие о том, как страдал народ при тех порядках беспомощия, о которых вспомянул генерал Мальцев. Таких забот, какие прилагались теперь частными лицами, чтобы помочь голодающим крестьянам по одному человеколюбию и состраданию, тогда и в помине ни у кого не было, да никакое оказательство в смысле общей помощи было и невозможно; а само правительство, разумеется, не могло прокормить всех голодных. "Казенным" или так называемым "государственным крестьянам" тогда дали что-то из "запасных магазинов" на "обсеменение полей"; но это была помощь слабая и ничтожная: "казенные" люди из названной категории на этот "заимобраз" тоже не могли прокормиться. Но о том, чтобы кормить их до сытости, и не считал и, нужным заботиться: рассказывали, будто граф Киселев сказал кому-то, что "крестьяне не солдаты" и что "до новины они могут одну зиму как-нибудь перебиться", и это будто бы послужило достаточным успокоением чьей-то душевной тревоги. А казенные или государственные крестьяне в то время считались за "любимых детей" правительства. Что же касалось людей других сословий, то с этими было еще меньше хлопот: о мещанах нечего, было и говорить, так как они земли не пашут и хлеба не сеют -- стало быть, у них неурожая и не было, и притом о них давно было оказано, что они "все воры", и, как воры, они, стало быть, могут достать себе все, что им нужно; а помещичьи "крепостные" люди были в таком положении, что о них нечего было и беспокоиться, -- они со дня рождения своего навеки были предоставлены "попечению владельцев", и те о них пеклись... Злополучные крепостные люди были всех других несчастнее: они не только страдали без всякой помощи, но еще с связанными руками и с тряпицей во рту. Они даже не имели права отлучиться, и нередко их жалобы и стоны принимали за грубость, за которую наказывали. Лучшие исключения были там, где помещики скоро ужаснулись раскрывшегося перед ними деревенского положения и, побросав свои деревни, сбежали зимовать куда-нибудь в города и городишки, -- "все равно куда, лишь бы избавиться от своих мужичонков" (то есть чтобы не слыхать их просьб о хлебе). Без господ крестьянам по крайней мере открывалась свобода брести куда глаза глядят и просить милостыню под чужими окнами. Впрочем, в некоторых больших экономиях "своим крестьянам" давали хлеба и картофеля в долг или со скидкой против цены, за которую отпускали "чужим людям", но и это все было недостаточно, так как и по удешевленной цене покупать было не на что. Разумеется, я говорю только о той местности, где я тогда жил, в Орловской губернии. Может быть, что в других местах было и иначе. Я говорю только о том, что сам видел или о чем слышал в тогдашнее время. Самым ужасным тогда казалось, что люди в нашем месте были связаны крепостною неволею: через это они не могли никуда отлучиться и ничего себе промыслить. Среди мелкопоместных владельцев в Курской и в некоторых уездах Орловской губерний по местам происходило так, что дети и старики "ходили в побор", а взрослые работали на барщине, и работали работы неспешные, как-то: секли про запас хворост или рыли канавы, -- с чем со всем можно было подождать, а ели "сборное", то есть то, что старики или ребятишки где-нибудь "напросят Христа ради". В больших экономиях крестьянам было гораздо лучше, уже по тому одному, что там по крайней мере не стесняли людей, и мужики поползли "с топорами" (то есть плотничать) в Киев, в: Харьков и в Нежин и "с лошадем" подряжались везти "лагуны" (с салом) или "бунты" (с пенькою) в Таганрог и в Одест. И в первом и во втором отходе заработок их был самый ничтожнейший, или, лучше сказать, -- никакого. Работали они больше только "из одного прокорма", и то считалось еще хорошо, если работник прокормится и назад домой вернется "с лошадем", а не с одним "кнутиком". А то случалось, что он придет да обрадует домашних, что "кобылу" или "мерина ободрал в ухабе". Крестьяне, которые "нашли ряду" и успели уехать ранее, пока лошади их еще не обессилели от изнурительной бескормицы, кое-как справлялись и на дороге, в самом пути, отъедались сами и откармливали лошадей: эти и возвращались благополучно; но которые не нашли рано работы, а тронулись тогда, когда давно уже стал санный путь и лошади давно заморены на бескормице, -- у этих все "рушилось": лошади у них запрокидывались кверху ногами в первом раскате и "падали". Как бесподрезные сани пойдут в раскат и ударят клячу по исхудалым булдыжкам, -- она тотчас же и упадет, и лежит. Ее "поднимают" мужики, кто за хвост, кто за плечи. Поднимут, установят и поддерживают, а потом тронут: "ну, матушка!" Но она пройдет несколько шагов и опять хлопнется, ноги вверх задерет и даже не бьется. Чуть только не просит, чтобы ее уж и не трогали -- что "мне-де уже все равно как околеть; лишь бы только поскорее". Иногда, бывало, видишь, что как только лошадь поднимут, так она тут же сию минуту опять и падает. Мужики, даже самые жестокие, тут плакали, как дети, и жалели лошадей -- не били их, а все, бывало, уговаривают лошадку: "ну, матушка! ну, кормилица!", -- да сами во всю дорогу то у одной, то у другой оглобли пыхтят и подсобляют, а сами все плачут. Страшное это представляло зрелище, как они, бывало, плетутся по дорогам длинными вереницами, и сами взъерошенные, истощенные и ободранные, а лошади уже совсем одни скелеты, обтянутые кожей... И не разберешь даже -- кто кого жалче. Во всяком случае известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год во время моего детства. В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные "падла", и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки, Крестьяне, как известно, и в "довольное время" не любят кормить своих сторожевых собак и держатся того взгляда, что "пес сам о себе промыслитель", а в голодный год собак и нечем было кормить. На их собачье счастье лошадей околевало множество и трупы, их, или, по-мужичьи, "коневое падло", валялись без перевода и по, полям и по задворкам. Псам только, надо было иметь чутье да ноги, чтобы не пропасть с голода. Но удивительно было, как они далеко узнавали о каждой павшей скотине! Бывало, где ни выволокут, падло, собаки уж знают, и через час-два собачьи следы так и наплетут через все поля сеть по снегу. Люди удивлялись, этому и предполагали, что у собак непременно есть какое-то свое им свойственное средство сообщать друг другу новости о событиях, совершающихся за пределами их слуха, зрения и обоняния. В самом деле, чутье едва ли могло достигать на такие далекие расстояния, откуда сбегались собаки терзать падаль! Приходилось видеть знаемых деревенских собак, прибегавших верст за двенадцать и за пятнадцать. В начале зимы, когда лошадей дохло много, собаки так хорошо отъелись, что волки их боялись, и они не подпускали волков к пиру; но потом, когда все лошади переколели, голод собак стал ужасен, и волки пошли рвать их. Впрочем, псам все-таки было лучше, чем травоядным. Коров своих крестьяне "до последнего берегли" и "воспитывали крышами". Сгребут, бывало, с крыш давно почерневшую солому и иногда "попарят ее в корчажке" -- вот и корм. Солить было нечем: тогда соль составляла "правительственную регалию" и была так дорога, что плоховатые мужики и в "ровные" -- то года часто ели сныть несоленую. (У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик говорит: "А мы ее несоленую!" -- и девчонку взяли). Коров "ходячих" не резали. Станет она "падать" или "заваливаться", идучи на водопой, -- ее все еще поднимают и ведут до дому, "поддерживают" и опять "крышей воспитывают". И так водятся с ней до тех пор, пока у нее "титьки высохнут". Тут уже, значит, ждать от нее больше нечего -- "воспитание" ее кончено, и остается ей "нож воткнуть". Зарезанную полуиздохшую корову поскорее "требушили" и потом волокли "в копоть", то есть разнимут ее труп на частички и повесят эти рассеченные части "над дымом", чтобы их "прокурило" н "дух отшибло", потому что у этого мяса даже до посмертного разложения был какой-то особенный, вероятно болезненный, запах, которого "утроба человеческая не принимала". А потом, когда дым все это "прокурит", -- вонь несколько изменяла свой характер, и мясо воняло иначе -- менее противно: тогда его, бывало, варят -- и едят. Но все это еще было сравнительно благополучное время, когда было что "дымить", а впереди ждало положение гораздо более тяжкое. Здесь, однако, мне припоминается, какое горе бывало в крестьянском дворе, когда делалась очевидною: неминуемая надобность немедленно предать смерти "кормилицу". Как, бывало, доходит последний корм, так "бескормной корове" от мужиков выходит решение, что ее надо "приколоть"... Тогда все бабы принимаются "выть", а на них глядя, завоют все дети, и все стараются "коровушку покрыть"; то есть уверяют мужиков, будто она еще может жить; но мужики этому не внемлют, и как заметят, что подойник пуст, так сейчас же и берутся исполнять свое решение. Это ужасные минуты в крестьянской избе, которых нет средств описать, а их надо видеть. После ссоры и спора из-за коровы между бабами и мужиками -- в избе вдруг пропадает хлебный нож!.. Нет его, да и только! Бабы говорят: "ребята затащили", -- мужики дерут ребят за виски; ребята говорят: "мамка скрала", -- мужики мнут мамке потылицу... Всем дела много, а нож все-таки не отыскивается. Идут занимать нож к соседу, но и у соседа нож пропал! Бабы режут хлеб какими попало ножевыми "аскретками", а настоящие хлебные ножи все "пропали". Их ищут-ищут и не находят. Мужики понимают, что это значит, и долго не разговаривают, а идут за ножом на другой конец деревни и там где-нибудь пригодный нож находят. Тут же делают и уговор еще о живой корове: как делить ее "тушу", кому перед, кому зад, кому нутро или студни. Об этом уговариваются, чтобы не пропадала "убоина", и за раз несколько коров в деревне не режут. Сегодня режет один сосед, а другой поджидает, если есть чем издыхающую "воспитывать". Когда мужик добудет нож и возвращается в избу, он молча начинает водить нож по железистому кирпичу на загнетке. Вид у него тогда мрачный, и бабы начинают его бояться и уже не воют, а тихо плачут; но мужика и это выводит из терпения. К тому же мать или другая старуха, которая не боится тукманки, где-нибудь за углом причитает. Мужик спешит точить нож и, пощупав его на ладони, уходит звать на помощь соседа. С "уборкой" буренки надо опешить, потому что она того и гляди околеет, и тогда выйдет не "убоина", а "падло". Потом настает в избе жуткая тишина... Со двора все слышно, как мужики путают корову вожжами и потом бьют ее долбней по голове. Без этого они убить большую скотину не умеют. А потом, когда этот ужасный стук долбни по черепу прекратится, -- мужик перекрестится и всунет корове нож в горло... И все стоят вокруг в тишине и смотрят, как кровь бьет и зарезанная еще дрыгает связанными ногами и смотрит. Потом тишина кончена, и закричат: "давай ночвы!" Тут всему делу развязка: бабы уже работают спокойно; носят разрубленные части своей буренки по избам и вешают их на деревянных крючьях и на лыковых веревках под потолками и над дверями черных изб (где дым идет). Тут это мясо коптилось, или как будто бы коптилось. На самом же деле орловские мужики мяса коптить не умели, да и негде было им его коптить, как надобно; а они только добивались, чтобы от него "не дюжо смердело". Так приели весь рогатый скот, и ко сретенью (2 февраля) во всем селе, о котором рассказываю, осталась только одна корова у старосты да две у дворовых; но лошадей еще оставалось на сорок дворов штук восемь, и то не у крестьян, а у однодворцев, которые жили в одном порядке с крепостными. Однако все эти лошади содержались на одной соломе и ни для какой работы не годились. Их даже нельзя было гонять на водопой к колодцу, потому что они завязали в сугробах и падали, и люди должны были их вытаскивать и волочь домой -- что было очень трудно. Но не будем более говорить о скотах, а посмотрим, что случалося с самими сынами человеческими, отбывавшими здесь же беспомощно и безропотно все выпавшие на их долю злоключения "голодного года".