XI

79 0 0
                                    

Другой из рассказов Ефимки о том, будто "внучки живую бабку съели", имел в основе своей иное, трогательное происшествие: в вольном селе Мотылях доживала век одинокая старушка, которая много лет провела в господских и купеческих домах, в нянюшках, и "нажила капитал" -- целую тысячу рублей (ассигнациями, то есть на нынешние деньги около 280 руб.). Под старость ей стало тяжело нянчить хозяйских детей, и она захотела уйти "на покой", для чего и решила уехать из города в то село, откуда была родом и где у нее оставались еще какие-то родственники. Опытные люди отговаривали ее от этого: они представляли ей давно известную опасность, -- что тем, кто жизнь прожил в городе, в старых летах возвращаться в село небезопасно. Про такого человека сейчас прославят, что он богач или она "богатея", и тогда того и гляди, что кто-нибудь из родных "соскучится дожидаться" и "приспешит смерти"; но старуху предупреждали напрасно -- она этого дельного предостережения не послушалась. -- Легкое ли дело, что у меня за богатство! -- рассуждала она. -- Местечко у мира выпрошу, сколько-нибудь денег на вино для старичков испою, а потом -- избенку себе поставлю да коровенку куплю, -- вот всего ничего у меня и останется на овсяный кисель да на еловую домовину... За что меня и убить-то?.. И греха взять не стоит! Так она и съехала из Орла, от своих почтенных купцов, на деревню, пропоила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу завела коровенку и стала жить. Старушка была хорошая, и добрая; она привечала всех и давала от своей коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею. Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей по смерти своей и избу, и корову, и "все богатейство". А сколько было того "всего богатейства", -- то было не считано и "не сметно". Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы. Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось. Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего -- поневоле отказывает, и бедные ребятишки отходят с пустыми плошками... А такие они все жалкие, испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно... Думать о них больно. И не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить... Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать коровы. Старуха не согласилась и явку подавать, -- сказала: -- Боюся я, не поклепать бы невинного! Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя -- не жаловалась. Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо не заявлять, -- что "кто вору потакает, тот сам если и не тать -- то на ту же стать", но старушка все отвела тем, что "бог все знает, -- и она не письменная!" Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить старушкину племянницу. -- Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством. Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не останется... Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет нечего, еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься. И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала говорить ей: -- Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек... -- Стара, дитятко! -- Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться. -- День мой -- век мой, касатка. -- То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть. А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною. -- И-их-ма! -- говорит, -- есть про что сгадывать! Умру, так похоронят, наверху земли валяться не оставят! Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла к старухе в сумерки и стала опять плакаться: -- Ходила, -- говорит, -- я нынче весь день -- страсть как иззябла вся: в трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила... Везде говорят: "Бог подаст, -- сами втроем в побор ушли..." -- Тяжко, болезная! -- отозвалась старушка. -- Всем равно сослано ноне тяжко от господа! А солдатка отвечает: -- Нет, баунька, не всем равно -- вот у тебя еще есть! -- Да, пока еще малость есть... да уж теперь... осталось немножечко. -- Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко? -- Да-а... денежек!.. Немножечко! -- А что же ты будешь делать, когда все сойдет? -- Когда все сойдет-то, что буду тогда делать? -- Да. -- А не знаю еще... не думала. -- Как же так!.. Надо думать... смерть-то ведь за плечами! -- А знамо дело, что за плечами; да что думать-то... думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь... Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка... Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст... по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, -- вот ничего думать тогда и не стоит. -- Это хорошо, бабушка, как помрешь! -- А то что ж!.. Я то и говорю... Бог с милостью! Он создает хорошо: помру, и ничего мне не надобно! -- А если как все изведешь да не помрешь? -- Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду. -- А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить. -- Ну, это так только в деревнях в однех... издыхают-то!.. да!.. в деревнях в однех... А в городах-то, касатка, не так... там хлеб-то есть у купцов... Там припасено у купцов-то... всего... гляди-ко сколько!.. -- Что же ты, в город, что ли, хочешь? -- А что ж! в город сойду... К хозяевам-то к старым приду, да и попрошусь на кухне жить... Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не выгонят... Проживу, пока надобно. -- То-то, -- отвечает солдатка, -- вот оттого ты такая и щедрая, что тебе хорошо. -- Да, -- говорит старуха, -- мне, касатка, всю жизнь мою все жилось хорошо. Я не щедрая, а... хорошо мне. -- А нам-то вот худо, а не хорошо, -- Потерпеть надо, касатушка! Нонче все терпят... Голодный год настал! -- Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь... и самому есть хочется... и животе как веретеном сучит... Нам хуже собак... те падло лопают да еще нас за лытки рвут... Воя меня искусали всю! -- Надо с палочкой, Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы дает, когда той так горько жить! -- Перестань, -- говорит, -- ты мне тоску отводить; через эти твоя слова еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон еще мою девчонку всю избаловала. -- Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала? -- Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала! -- Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу... у меня есть там хозяева добрые... мои вынянченные; они. велят нам с ней и вдвоем жить... будем вдвоем садиться с прислугами. -- А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? -- говорит солдатка. Тут старушка и задумалась. -- Другие! -- говорит. -- Да... вот то-то и есть... Еще и другие есть! Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать: -- Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть... да и много их... Вот и горюшко! А что сделать-то? А солдатка, не долго думая, отвечает ей: -- А ты не знаешь, баунька, что сделать? -- Не знаю, касатынька, -- Вот то-то и оно. -- А ты разве знаешь что-нибудь? -- Я знаю. -- Так ты скажи. Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала, И старушка молчит. Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел. Старушка вздохнула и сказала: -- Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей грубо ответила: -- А на что тебе огонь -- вовсе не надобно, -- Как же не надобно... темно совсем. -- Ну так что ж, что темно?.. Нонче... все без огня... Ложися спать, баунька! -- Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться. -- Ну и помолись, баунька. Та не поняла или не расслышала и переспросила: -- Что, матушка? -- Помолись, говорю, баунька. -- Да что ты меня торопишь -- придет час, так и помолюсь. -- Нет, баунька, час уж пришел -- скорей молись. -- Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать -- помолюсь... Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся. Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту: -- Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет. -- Отчего не придет? -- А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться -- так и так будь тебе легкая смертушка. Старуха стала приподниматься и спросила: -- Что?.. -- Прощай, баунька! -- Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала: -- Теперь помирай! -- Что ты это... я не хочу! -- и старушка бессильно замахала руками. -- Нет уж все одно... помирай! И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.) "Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было. В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки". Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, -- все-таки, видно, трудновата пришлась ей. Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева. Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей "не своим голосом": -- Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы? Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами. Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее. Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, -- вошла тихо, помолилась на образ и сказала: -- Вяжи мне руки! -- Что тебе, дура, попритчилось, что ли? -- спросил сотский. -- Нет, вяжи руки: я бабку убила. -- Врешь на себя! -- Нет, не вру, -- отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: -- Накось, глядите-ка -- вот они тяпочки... Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула. Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда -- "куда дела требуют". Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала: -- Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь. О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд. Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали -- отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, -- а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом". Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" -- за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой -- гривна, а пестрой -- пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка -- придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев -- особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод -- плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать -- лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла... в городу у колодца стояла... разъелась -- стала гладкая!" {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому"мир", стоит припомнить, какотносились к своему "стоянию" те,кто претерпел его ближайшим инепосредственным образом. Когда я посетил родные места года через трипосле благословенного дня"освобождения", мне привелосьпосетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию"трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, поимени Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство --двор, скотина, земля, дети и внуки, идаже, кажется, правнуки.Пользовалась она у всех почетом, --говорили о ней: "Стеха души не убьет, -- Стеха не соврет, -- Стеха справедливая". И все знали, что она"угождает больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душачиста, как стакан светится". А эта самая Стеха, -- несомненно имевшаявсе те добрые качества, которые ей приписывали, -- рассказывала мне оголодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке ивнучке, "ничего не прибавляючи и неотбавляючи", и, в этом рассказепрямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили ипошли, а хорошего только и было, чтопрокормилися; ну да ведь тогдабольшего-то грех было и спрашивать".О нравственной стороне "инцидента"Стеха будто вовсе не думала, а когда янаклонил вопрос в эту сторону ипобудил ее выразить свое мнение, -- онапокопала веретеном под головноюповязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму... Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу". А уж что она разумела под продажейдуши -- этого я не знаю. О достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому Что боюсь, как бы не согрешить передСтехой и другими ей подобнымигрешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед "могущимспасти всех" (Иак. IV). (Прим. автора.)} Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать. У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя -- Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика... Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом. О таких делах, бывало, все "доводят господам", но больше только для новости и приятного развлечения -- как фельетоны. В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту: -- Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал: -- Да вот на поповке есть будто новость! -- А что там такое случилось? -- Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан. -- Это на Аллилуево место? -- Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита. (Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.) Отец спросил: -- Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает: -- Ничего; Меркул сказывал -- свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный. -- А почему? -- Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением. А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил: -- Новый духовенный-то... я вам сказывал?. -- Что же такое? -- Ничего не стоящий. -- Отчего? -- Совсем пустопляс! -- Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. -- Точно так. Пашкой звать. -- Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом? -- Не стоит он полного звания. -- Да чем же он так плох? -- Совсем никуда не годится. Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?

Н. С. Лесков "Юдоль"Место, где живут истории. Откройте их для себя