5

671 7 2
                                    


   Я выписал  из  телефонной  книжки  номера  всех,  с  кем  мне  придется
говорить; слева я  записал  столбиком  имена  знакомых,  у  которых  можно
перехватить денег: Карл Эмондс, Генрих Белен - с обоими я учился в  школе,
первый был когда-то студентом богословия, теперь он  -  учитель  гимназии,
второй - капеллан; далее шла Бела Брозен  -  любовница  отца;  справа  был
другой столбик, с именами людей, у кого я  буду  просить  денег  только  в
случае крайней необходимости: мои  родители,  Лео  (у  Лео  можно  просить
денег,  но  у  него  их  никогда  не  бывает,  он  все   раздает);   члены
католического кружка - Кинкель, Фредебейль, Блотхерт,  Зоммервильд;  между
этими двумя столбиками я вписал Монику Зильвс  и  обвел  ее  имя  красивой
рамочкой, Карлу Эмондсу придется послать телеграмму с  просьбой  позвонить
мне. У него нет телефона. Я с  радостью  позвонил  бы  Монике  первой,  но
позвоню ей последней: в той  стадии,  в  какую  вступила  наши  отношения,
пренебречь  Моникой  значило  бы  оскорбить  ее  как  физически,   так   и
метафизически. В этом вопросе я вообще попал в ужасное  положение:  с  тех
пор как Мария убежала от меня, "убоявшись за свою душу", так она говорила,
я из-за склонности  к  моногамии  жил  как  монах,  хоть  и  поневоле,  но
сообразно  своей  природе.  Если  говорить  всерьез,   то   в   Бохуме   я
поскользнулся и  упал  на  колено  в  какой-то  степени  намеренно,  чтобы
прервать турне и получить возможность приехать в Бонн. С каждым днем я все
больше страдал от того, что в богословских трудах, которые  читала  Мария,
ошибочно именовалось "вожделением плоти". Я слишком  любил  Монику,  чтобы
утолить с ней "вожделение" к другой.  Если  бы  в  богословских  трактатах
говорилось о вожделении к женщине, то и это звучало бы  достаточно  грубо,
но все же намного лучше, чем просто "вожделение плоти". Не знаю, что можно
назвать "плотью", разве что туши в мясных лавках, но даже туши  не  только
"плоть". Стоит мне представить себе, что  Мария  делает  с  Цюпфнером  "то
самое", что она должна делать только со мной, и моя меланхолия перерастает
в отчаяние.
   Я долго колебался, но потом все же отыскал телефон Цюпфнера  и  записал
его в тот столбец, где значились люди, у которых я не собирался одалживать
деньги. Мария дала бы мне денег не раздумывая, все до пфеннига, она пришла
и помогла бы  мне,  особенно  если  бы  знала,  что  все  это  время  меня
преследуют неудачи, но она пришла бы не одна. Шесть  лет  -  долгий  срок;
нет, ей не место у Цюпфнера в доме, она не  должна  завтракать  с  ним  за
одним столом, лежать с  ним  в  одной  постели.  За  Марию  я  даже  готов
бороться,  хотя  слово  "борьба"  связано  у  меня  с  чисто   физическими
представлениями и кажется поэтому смешным - смешно  драться  с  Цюпфнером.
Мария еще не умерла для меня, как, в сущности, умерла моя  мать.  Я  верю,
что живые могут быть мертвыми, а мертвые живыми, но совсем в ином  смысле,
чем в это верят протестанты и католики. Для меня Георг,  подорвавшийся  на
противотанковой гранате, куда более живой, чем собственная  мать.  Я  вижу
этого веснушчатого  неуклюжего  мальчугана  на  лужайке  возле  мраморного
Аполлона. "Не так, не так..." - орет Герберт, потом слышу взрыв и крик, не
очень  громкий,  слышу,  как  Калик  изрекает:  "К  счастью,   Георг   был
сиротой..." Проходит полчаса, мы  ужинаем  за  тем  же  самым  столом,  за
которым состоялся суд надо мной, и мать говорит Лео:
   - Надеюсь, сынок, ты справишься с этим лучше, чем тот  глупый  мальчик,
ведь правда?
   Лео утвердительно кивает, отец бросает на  меня  взгляд  и  не  находит
утешения в глазах десятилетнего сына.
   За  это  время  мать  успела  сделаться  бессменной   председательницей
Центрального  бюро  организации  "Смягчим   расовые   противоречия";   она
совершает поездки в дом Анны Франк и при случае даже за океан и произносит
в  американских  женских  клубах  речи  о  раскаянии  немецкой   молодежи,
произносит их тем же сладким, мягким  голосом,  каким  сказала,  наверное,
прощаясь с Генриэттой: "Будь молодцом, детка". Ее голос я могу услышать по
телефону в любое время, но голос Генриэтты  уже  не  услышу.  У  Генриэтты
голос был на удивление глуховатый, а смех звонкий.  Как-то  раз,  играя  в
теннис, она вдруг выронила ракетку, остановилась и, задумавшись, поглядела
на небо; в другой раз за столом она уронила ложку в тарелку с супом;  мать
вскрикнула и  стала  причитать  из-за  пятен  на  платье  и  на  скатерти;
Генриэтта ее не слушала, а потом, придя в себя, как ни  в  чем  не  бывало
вынула ложку из супа, обтерла ее салфеткой и снова  принялась  за  еду;  в
третий раз на-нее нашло, когда мы играли в карты у горящего  камина;  мать
разозлилась не на шутку и закричала:
   - Очнись же! Вечно ты спишь!
   Генриэтта взглянула на нее и спокойно сказала:
   - В чем дело? Мне просто не хочется больше играть, -  с  этими  словами
она бросила карты, которые все еще держала в руке, прямо в камин.
   Мать благополучно выудила карты из огня, хотя и обожгла себе пальцы, ей
удалось спасти всю колоду, кроме семерки червей, которая успела  обгореть;
с тех пор, играя в карты, мы не могли не вспоминать Генриэтту, хотя мать и
пыталась делать вид, будто "ничего не произошло". Мать вовсе не злая,  она
просто непостижимо глупа и бережлива. Она не разрешила купить новые карты,
и мне думается, что обгоревшая семерка червей все еще в  игре,  но,  когда
мать, раскладывая пасьянс, натыкается на нее, она ни о ком не  вспоминает.
Мне бы очень хотелось поговорить  по  телефону  с  Генриэттой,  жаль,  что
богословы не изобрели еще аппаратов для таких  разговоров.  Я  разыскал  в
телефонной книге номер родителей, постоянно забываю его:  "Шнир,  Альфонс,
почетн. д-р, ген. директор". Почетный доктор - это была для меня  новость.
Набирая номер, я мысленно шел домой - спустился по Кобленцерштрассе, вышел
на Эберталлее, свернул  налево  к  Рейну.  До  нас  примерно  час  ходьбы.
Горничная уже сняла трубку:
   - Квартира доктора Шнира.
   - Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, - сказал я.
   - Кто говорит?
   - Шнир, - ответил я, - Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы.
   Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я  через  шестикилометровый
телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от
нее довольно-таки приятно - мылом и чуть-чуть  свежим  лаком  для  ногтей.
Очевидно,  она  знала  о  моем  существовании,  но  не  получила   твердых
инструкций  на  мой  счет.  А  слухи  ходили  самые  темные:  отщепенец...
смутьян...
   - Кто мне поручится, что это не розыгрыш? - спросила она наконец.
   - Ручаюсь, - ответил я, - в случае надобности могу  перечислить  особые
приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка...
   - Ладно, - сказала она, рассмеявшись, и подключила  телефон  матери.  В
нашем доме целый телефонный  узел.  Только  у  отца  стоят  три  аппарата:
красный - для разговоров о буром угле, черный - для связи с биржей и белый
- для частных разговоров. У  матери  всего  два  аппарата:  черный  -  для
Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия" и белый - для
частных разговоров.
   Несмотря на то что на личном  банковском  счету  моей  матери  в  графе
"сальдо" записана шестизначная цифра - все ее счета за телефон (и  конечно
же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное
бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку  с  черного
аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:
   - Говорит Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия".
   Я остолбенел. Если бы она сказала: "Алло, у телефона госпожа  Шнир",  я
бы, наверное, ответил: "Это я, Ганс, как поживаешь, мама?" Вместо этого  я
сказал:
   - Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального бюро
по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.
   Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула,  а  потом  испустила
вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.
   - Ты этого никогда не забудешь? Да? - спросила она.
   Я сам с трудом удерживался от слез.
   - Забыть? Разве это надо забыть, мама? - спросил я тихо.
   Она молчала, и я опять услышал этот ее старушечий плач,  который  пугал
меня больше всего. Я не видел мать  пять  лет,  должно  быть,  ей  уже  за
шестьдесят. Какую-то  долю  секунды  я  и  впрямь  верил,  что  она  может
переключить телефон и соединить меня с Генриэттой.  Ведь  говорит  же  она
постоянно, что при желании может позвонить самому господу  богу.  Конечно,
это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих  связях:
у меня, мол, прямой провод с ХДС,  с  университетом,  с  телецентром  и  с
министерством внутренних дел.
   Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы  она  сказала  хоть
что-нибудь: "ничего" или даже "дерьмо". В ее устах это слово не прозвучало
бы  грубо,  ничуть.  Раньше  стоило  только  Шницлеру   завести   речь   о
"мистическом трансе", в  который  она  впадает,  как  Генриэтта  сразу  же
выпаливала: "дерьмо", и это слово было такое же милое, как слово  "дерево"
(Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые  жили  у  нас  во  время
войны;  когда  на  Генриэтту  "находило",  он  всегда  начинал  болтать  о
"мистическом трансе", и в ответ она коротко бросала - "дерьмо").  Конечно,
она может сказать и что-нибудь другое, например: "Я сегодня опять обыграла
этого дурня Фоленаха" или какую-нибудь французскую фразу: "La condition du
monsieur le comte est parfaite"  [состояние  господина  графа  превосходно
(франц.)]. Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над  тем,
что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.
   Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.
   - Как поживает папа? - спросил я.
   - Ах, - сказала она, - он стал совсем стариком, мудрым стариком.
   - А Лео?
   - Ле старателен, очень старателен, ему прочат  большую  будущность  как
богослову.
   - Боже мой! - сказал я, - надо же, чтобы будущность  Лео,  именно  Лео,
была связана с католическим богословием.
   - Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, - сказала мать,  -
но что поделаешь, пути господни неисповедимы.
   Она снова  полностью  владела  своим  голосом,  и  на  секунду  у  меня
появилось искушение спросить  ее  о  Шницлере,  который  по-прежнему  свой
человек у нас в доме. Шницлер - упитанный холеный господин; тогда он прямо
бредил "европейской идеей" и "величием истых германцев". Из любопытства  я
прочел позднее один из его романов -  "Любовь  француза",  роман  оказался
куда  скучнее,  чем  я  ожидал,  судя  по  заглавию.   Вся   поразительная
оригинальность  этого  произведения  исчерпывалась  тем,  что  герой  его,
пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов
Мозеля, -  брюнеткой.  Шницлер  вздрагивал  каждый  раз,  когда  Генриэтта
произносила слово "дерьмо" - в общей сложности  это  случилось,  по-моему,
раза два, - однако утверждал, будто  "мистический  транс"  часто  вызывает
"неодолимую  потребность  изрыгать  бранные  слова"  (хотя  Генриэтта   не
испытывала никакой "неодолимой потребности" и вовсе  не  "изрыгала"  слово
"дерьмо", она произносила  его  очень  просто).  Чтобы  доказать  это,  он
притаскивал пятитомную "Христианскую мистику" Герреса. В романе.  Шницлера
было,  разумеется,  полно  изысков,  в  нем,  например,  говорилось,   что
"названия французских вин звучат так же  поэтично,  как  звон  хрустальных
бокалов, из которых влюбленные пьют  за  здоровье  друг  друга".  Кончался
роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера
немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять  ему  не
разрешали  печататься.   Американцы   обласкали   Шницлера,   как   "борца
Сопротивления", и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас
он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во
времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не
приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто  иной,
как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам  -  меня  в
юнгфольк, а Генриэтту - в "Союз немецких девушек".
   - В этот час,  сударыня,  мы  должны  стоять  плечом  к  плечу,  вместе
бороться, вместе страдать.
   Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских
запасов.
   - ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости,  не  может  бросить
тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, - я знаю... - тут в
голосе его слышалась непритворная дрожь, - я знаю, что фюрер уже держит  в
руке ключ от нашей победы.
   Это было сказано примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн.
   - Ну а как дела у Шницлера? - спросил я мать.
   - Блестяще, - ответила она, - министерство  иностранных  дел  не  может
ступить без него ни шагу.
   Она все, конечно, забыла,  еще  удивительно,  что  выражение  "пархатые
янки" вызвало у нее какие-то ассоциации.  И  я  перестал  угрызаться,  что
вначале говорил с ней таким тоном.
   - А что поделывает дедушка? - спросил я.
   - Поразительно, - сказала она. - Его ничто не берет.  Скоро  собирается
отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится.
   - Очень просто, - сказал я, - этих старых бодрячков ничто не тревожит -
ни совесть, ни воспоминания. Он дома?
   - Нет, - сказала она, - уехал на шесть недель в Искью.
   Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова
великолепно владела собою. Наконец она сказала:
   - А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала,  тебе
опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется?
   - Ах, вот что! - сказал я. - Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у
вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне  ничего  не  дадите.
Эти дела мы уладим через суд,  деньги  мне  действительно  нужны,  я  хочу
уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди -
"пархатые янки", но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить
расовые противоречия.
   Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она
рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда,  ничем  не  пахло,
она - женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: "Дама  из  общества
не должна распространять никакого запаха". Оттого,  видно,  отец  и  завел
себе  такую  красотку  любовницу;  его  любовница,   конечно,   тоже   "не
распространяет" запаха, но всем кажется, будто она благоухает.

Глазами клоуна Генрих БёлльМесто, где живут истории. Откройте их для себя