7

1K 8 2
                                    

Мне было двадцать один, а ей девятнадцать,  и  вот  однажды  вечером  я
просто вошел к ней в комнату, чтобы  сделать  то,  что  делает  мужчина  с
женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они  выходили  из
Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и  это  было  последним
толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я
почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего
из-за отца, которого прогнали нацисты, он был  учителем;  после  войны  он
отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже  хотел  сделать  его
министром. Но он рассвирепел и сказал:
   - Я учитель и хочу опять стать учителем.
   Это  был  высокий  тихий  человек,  как  учитель   он   показался   мне
скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого  языка  и
прочел вслух стихотворение - про прекрасную молодую фею.
   Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать  в  расчет.
Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону.  Я
с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда
ни в чем не винил учителей - виноваты были мои родители. Прописной истиной
"надо же ему получить аттестат" должно когда-нибудь  заняться  Центральное
бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Это в самом деле  расовый
вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель,
человек с дипломом, человек без  диплома  -  разве  это  не  те  же  расы?
Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера  помолчал  немного,  а  потом  с
улыбкой спросил:
   - Кто хочет высказаться?
   Я сразу вскочил и отбарабанил:
   - Я считаю, что стихотворение замечательное!
   Весь класс покатился со смеху, только  отец  Цюпфнера  не  смеялся.  Он
улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался  славным  малым,
правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж  хорошо,  но  все  же
лучше, чем отца. Однажды я  проходил  мимо  стадиона,  где  Цюпфнер-сын  и
другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть  на
игру, тогда он крикнул:
   - Иди к нам, хочешь?
   Я сказал "хочу" и встал левым  полузащитником  в  ту  команду,  которая
играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:
   - Хочешь, пойдем с нами?
   - Куда? - спросил я.
   - На нашу встречу.
   Я сказал:
   - Но я не католик.
   Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.
   - Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер.
   - Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по  горло:  ведь  я  два
года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его  задели  мои  слова,  и
сказал:
   - Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.
   Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он  не
приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария  ходит  в
тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы,  ее  я  хорошо  знал,
даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом;  а  когда
она играла со своими девушками в  мяч,  я  бывало  заходил  на  стадион  и
смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда
рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я  ее
очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и,  случалось,  она  сидела  с
нами и слушала, как он пытается растолковать мне  Гегеля  или  Маркса,  но
дома она мне никогда не улыбалась.  В  этот  день  я  увидел,  что  они  с
Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало
мне последний толчок.
   Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в  двадцать
один год ушел из шестого класса гимназии;  мои  интернатские  патеры  вели
себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в  мою  честь  с
пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они  угощали  шоколадом;  а  я
показал ребятам свои  пантомимы:  "Католическую  проповедь",  "Лютеранскую
проповедь", "Рабочие в день получки", а  потом  фокусы  и  еще  подражание
Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка  о  том,
что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание
вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали.  Мать  вела  себя
просто непозволительно. Она  советовала  отцу  послать  меня  углекопом  в
шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:
   - Клоуном.
   - Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я  смогу
определить тебя в соответствующее училище.
   - Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и  училища  не  идут  мне
впрок.
   - Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он.
   - Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь.
   "Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и  каждый
проглоченный мною кусок мать сопровождала таким  взглядом,  словно  я  был
преступником. При этом она годами  кормила  всяких  приблудных  паразитов,
этих своих "художников" и "поэтов" -  и  халтурщика  Шницлера  и  Грубера,
который, впрочем, был не такой уж  противный.  "Лирик"  Грубер  -  жирный,
молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и  не  написал  за  это
время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый  раз
смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы  ночных  битв  с
демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это  казалось
уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно  исчез,  и  мы,
дети,  с  удивлением  и  страхом  обнаружили  в  его  комнате  целую  кипу
зачитанных до дыр детективных романов, а  на  письменном  столе  несколько
клочков бумаги, на которых было написано всего  одно  слово:  "Ничто";  на
одном клочке это слово повторялось  дважды:  "Ничто,  ничто".  Ради  таких
людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в  погреб  и  принести
лишний  кусок  ветчины.  По-моему,  если  бы  я  начал  скупать  мольберты
гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто  невообразимое,
она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:
   - Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.
   Но так я был для нее ничем, всего  лишь  великовозрастным  гимназистом,
недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять".
Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность
за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого  Деркума;  я
немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела  его
шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но
мне показалось, что они тянутся вечно, еще  дольше,  чем  война.  Марию  я
видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала  у  школьных
подруг.  Иногда  старый  Деркум  ловил  меня  на  том,   что,   совершенно
выключившись из разговора, я пристально смотрю на  кухонную  дверь;  качая
головой, он говорил:
   - Сегодня она придет поздно.
   И я заливался краской.
   Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит  вечером  в
кино, не знал я только, будет ли  Мария  дома  или  отправится  зубрить  к
кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо  всем
подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже
тогда понимал, что  будут  говорить  люди,  и  оказался  прав:  полгорода,
возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же,  как  раз  перед  самыми
экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы,  которые  почувствуют
разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один  молодчик  из
нашего интерната называл  "физиологическими  подробностями",  и  еще  меня
мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что
я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также,  что  с  моей
стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал  отец  Марии,  но
другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не  было.
Единственное окно в комнате Марии глядело на  оживленную  улицу,  до  двух
часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли  в  полицию...  А
ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел  в  аптеку  и
купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое  у  нас  в
интернате рассказывали,  что  оно  укрепляет  мужскую  силу.  В  аптеке  я
покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так
тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо  и  громко  произнести
название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене
аптекаря; она посмотрела  на  меня,  качая  головой.  Аптекарша,  конечно,
знала, кто я такой, и, когда на  следующее  утро  ей  обо  всем  доложили,
стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от
истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все
таблетки в сточную канаву.
   Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы,  я  отправился  на
Гуденауггассе; ключ я  держал  наготове,  но  дверь  лавки  оказалась  еще
незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.
   - Эй, кто там?
   - Я, - крикнул я, - это я.
   Я вбежал по лестнице и начал  медленно  теснить  Марию  в  комнату,  не
дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда  подолгу
не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и  я  тоже  не
знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был  поношенный
серый купальный  халат,  доставшийся  ей  еще  от  матери,  темные  волосы
перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я  сообразил,
что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне
ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.
   - Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что
она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и  в
то же время просто так, механически;  и  в  тот  миг,  когда  она  сказала
"уходи", а не "уходите", все уже было решено.  В  этом  коротеньком  слове
было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю  жизнь,  -  и  я
чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что
я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.
   - Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить?
   Она покачала головой.
   - Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в  Кельн...  а  уж
потом женился на тебе?
   - Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн.
   Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.
   Я уже больше не был мальчишкой, да и  она  была  взрослой  женщиной;  я
взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на  стол  у
окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и  выкройки.
Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ  в  то  место,  куда  его
прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями.
А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах.  Я  тоже
сел на кровать, только на другой конец, закурил  сигарету  и  протянул  ее
Марии, и она закурила первый раз  в  жизни,  очень  неумело;  мы  невольно
расхохотались:  выпуская  дым,  она  смешно  складывала   губы   бантиком,
казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у  нее  из  носа,  я
опять засмеялся: очень уж  это  залихватски  выглядело.  Потом  мы  начали
разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает  о
тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены,  что
за "это" надо платить, хотя  за  "это"  нельзя  платить;  получается,  что
честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а  она  не
хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я  читал
о так называемой физической любви и об иной любви, сказал  я  ей,  кажется
мне сущим вздором. Невозможно  отделить  одно  от  другого;  а  потом  она
спросила, нахожу ли я ее красивой  и  люблю  ли,  и  я  ответил,  что  она
единственная девушка, с которой я хотел бы делать  "то  самое",  я  всегда
думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней.
Потом Мария встала и пошла в ванную, а  я  продолжал  сидеть  на  кровати,
курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву.  Мне  снова
стало страшно, я подошел к  ванной  и  постучал  в  дверь;  Мария  немного
помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее,  как
мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она  втирала
в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:
   - Что ты делаешь?
   Она ответила:
   - Навожу красоту.
   Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую  "она  положила  слишком
густо.
   - Может, ты все же уйдешь? - спросила она.
   - Нет, - ответил я.
   Она побрызгала себя  кельнской  водой,  а  я,  присев  на  край  ванны,
размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали.  В
интернате у нас были специалисты по вопросу о  том,  "как  трудно  сделать
девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал  Зигфрида
к  Брунгильде,  перед  тем  как  пойти  самому,  и  вспомнил  дикую  резню
Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили  "Песнь  о
Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:
   - Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?
   Он усмехнулся и ответил:
   - Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.
   Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским".  Патер
Вунибальд в свою очередь  рассвирепел,  постучал  пальцем  по  кафедре  и,
сославшись на свой авторитет, запретил  "оскорблять"  его  подобного  рода
выражениями.
   Я поднялся и сказал Марии:
   - Ну не плачь.
   Она перестала плакать  и  еще  раз  провела  пуховкой  по  лицу,  чтобы
замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли  еще  в
коридоре у окна и поглядели  на  улицу:  был  январь,  мы  увидели  мокрую
мостовую, желтые фонари, асфальт и  зеленые  буквы  над  лавкой  напротив:
"Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль,  и
мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя  на  пороге
ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет.

Глазами клоуна Генрих БёлльМесто, где живут истории. Откройте их для себя