15

628 5 1
                                    

Звук был мне знаком, но я не знал, как к  нему  отнестись:  я  довольно
часто слышал его, но мне не приходилось при этом откликаться. У нас  дома,
когда звонили в парадное, открывала прислуга; я часто Слышал колокольчик в
лавке Деркумов, но никогда не подымался  с  места.  В  Кельне  мы  жили  в
пансионе, а в гостиницах звонят только по телефону. Я  слышал  звонок,  но
никак не воспринимал его.
   Он показался мне чужим; в этой квартире он прозвучал всего дважды: один
раз, когда мальчик принес молоко, и второй, когда  Цюпфнер  прислал  Марии
чайные розы. Розы принесли, когда я лежал в кровати; Мария  вошла  ко  мне
радостная, показала цветы, уткнула нос в букет, и тут разыгралась неловкая
сцена: я думал, что цветы подарены мне.  Иногда  поклонницы  посылали  мне
букеты в гостиницу. Я сказал Марии:
   - Какие красивые розы! Возьми их.
   Она посмотрела на меня и возразила:
   - Но ведь их прислали мне.
   Я покраснел. Мне стало страшно неприятно, и я вспомнил, что никогда  не
дарил Марии цветов. Конечно, я приносил ей букеты, которые мне вручали  на
сцене, но я не покупал для нее цветы - ведь за  букеты  на  сцене  большей
частью приходилось платить самому.
   - Кто послал тебе эти розы? - спросил я.
   - Цюпфнер, - ответила она.
   - Черт бы его подрал, - сказал я. - Что это значит? - Я  вспомнил,  как
они шли, держась за руки. Мария покраснела и сказала:
   - Почему бы ему не послать мне цветы?
   - Ты должна ставить вопрос иначе, - сказал я, - почему, собственно,  он
послал тебе цветы?
   - Мы старые друзья, - сказала она, - может быть, он мой поклонник.
   - Очень мило, - сказал я, -  поклонник  поклонником,  но  дарить  такой
большой букет дорогих цветов - значит навязываться. По-моему,  это  дурной
вкус.
   Она оскорбилась и вышла из комнаты.
   Когда позвонил мальчик с молоком, мы сидели в  столовой.  Мария  вышла,
открыла ему дверь и дала деньги. В этой квартире к нам только  раз  пришел
гость - Лео, и это случилось перед тем, как он обратился  в  католичество.
Но Лео не звонил, он поднялся наверх вместе с Марией.
   Звонок звучал странно: робко и, вместе  с  тем  настойчиво.  Я  страшно
испугался  -  неужели  это  Моника?  Могло  даже  случиться,  что  ее  под
каким-нибудь предлогом послал Зоммервильд. Во мне сразу проснулся комплекс
Нибелунгов. Я побежал в переднюю в насквозь мокрых шлепанцах  и  никак  не
мог найти кнопку, на которую надо нажать. Пока я искал ее,  мне  пришло  в
голову, что у Моники есть ключ от входной двери. Наконец я  нашел  кнопку,
нажал на нее, и внизу тихо загудело, как гудит пчела на оконном стекле.  Я
вышел на площадку и  встал  у  лифта.  Сперва  зажглась  красная  лампочка
"занято", потом цифра "один", потом "два". Я с беспокойством уставился  на
шкалу и вдруг заметил,  что  рядом  со  мной  кто-то  стоит.  В  испуге  я
обернулся и увидел красивую женщину со светлыми волосами, худощавую, но  в
меру, с очень милыми светло-серыми глазами. Ее красная шляпка была, на мой
вкус, слишком яркой. Я улыбнулся, она улыбнулась в ответ и сказала:
   - Видимо, вы и есть господин  Шнир...  моя  фамилия  Гребсель,  я  ваша
соседка. Очень рада наконец-то увидеть вас воочию.
   - Я тоже рад, - сказал я, и  это  не  были  пустые  слова:  на  госпожу
Гребсель, несмотря на ее слишком яркую шляпку, было  приятно  смотреть.  В
руках у нее я  заметил  газету  "Голос  Бонна";  она  проследила  за  моим
взглядом и сказала покраснев:
   - Не обращайте внимания.
   - Я залеплю этому негодяю пощечину, - сказал я. -  Если  бы  вы  только
знали, какой это лицемерный подонок... к тому же он обжулил меня на  целую
бутылку водки.
   Она засмеялась.
   - Мы с мужем будем рады наконец-то познакомиться с вами. Вы  здесь  еще
побудете?
   - Да, - сказал я, - я вам как-нибудь позвоню, если разрешите...  у  вас
все - тоже цвета ржавчины?
   - Ну, конечно, ведь цвет ржавчины -  отличительная  особенность  пятого
этажа"
   Лифт  немного  задержался  на  третьем  этаже,  потом  зажглась   цифра
"четыре", потом "пять", я распахнул дверцу  и  в  изумлении  отступил.  Из
лифта вышел отец; поддержав дверцу, ой пропустил в кабину госпожу Гребсель
и повернулся ко мне.
   - Боже мой, - сказал я, - отец. -  Я  никогда  не  называл  его  отцом,
всегда говорил "папа".
   - Ганс! - Он сделал неловкую попытку обнять меня.
   Я вошел первым в квартиру, взял у него шляпу  и  пальто,  открыл  дверь
столовой и показал рукой на тахту. Он неторопливо огляделся.
   Оба мы чувствовали  сильное  смущение.  Смущение,  видимо,  непременная
предпосылка того, чтобы родители и  дети  вообще  могли  говорить  друг  с
другом. Вероятно, мой возглас "отец" прозвучал крайне патетически,  и  это
только усугубило наше смущение, и без того неизбежное. Отец сел в одно  из
кресел цвета ржавчины; взглянув на меня, он покачал головой: мои  шлепанцы
были насквозь мокрые, носки тоже промокли, а купальный халат был  чересчур
длинен и в довершение всего огненно-красного цвета.
   Отец мой невысок ростом, изящен, и он настолько элегантен без всяких на
то усилий, что деятели из телецентра буквально рвут его  на  части,  когда
проводятся  диспуты  по  вопросам  экономики.   Он   прямо-таки   излучает
доброжелательность и здравый смысл; немудрено, что за последние годы  отец
получил  большую  известность  в  качестве  "звезды"  телеэкрана,  чем  он
приобрел бы за всю жизнь в  качестве  владельца  угольного  концерна.  Все
грубое ему ненавистно. По его внешности  следует  ожидать,  что  он  курит
сигары - не толстые, а  легкие  тонкие  сигары;  и  то,  что  промышленный
магнат, которому уже под семьдесят, курит сигареты, удивляет и наводит  на
мысль о непринужденности и демократичности. Я вполне понимаю,  почему  его
суют во все диспуты, где речь  идет  о  деньгах.  Он  не  просто  излучает
доброжелательность, видно, что он и  впрямь  человек  доброжелательный.  Я
протянул ему сигареты, дал прикурить, и, когда я  при  этом  нагнулся,  он
сказал:
   - Я не так уж хорошо разбираюсь в жизни клоунов, хотя  кое-что  знаю  о
ней. Но то, что они принимают кофейные ванны, для меня новость.
   Отец может иной раз мило сострить.
   - Я не принимаю кофейных ванн, отец, -  сказал  я,  -  я  просто  хотел
налить себе кофе, и, как видишь, неудачно. - Сейчас я уж точно должен  был
назвать его "папой", но спохватился слишком поздно.
   - Хочешь чего-нибудь выпить?
   Он улыбнулся, недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
   - А что у тебя есть?
   Я отправился на кухню: в холодильнике стоял початый  коньяк,  несколько
бутылок минеральной воды, лимонад и бутылка красного вина. Я взял всего по
бутылке, вернулся в столовую и расставил батарею бутылок  на  столе  перед
отцом. Он вынул из кармана очки и приступил к изучению  этикеток.  Покачав
головой, он прежде всего отставил коньяк. Я знал, что он любит  коньяк,  и
поэтому обиженно спросил:
   - Кажется, это хорошая марка?
   - Марка превосходная, - сказал он, - но самый лучший коньяк теряет свои
качества, если его охладили.
   - О боже, - сказал я, - разве коньяк не ставят в холодильник?
   Он посмотрел на меня поверх очков с таким выражением, словно  я  только
что был уличен в скотоложестве. На свой лад отец  эстет:  он  способен  за
завтраком раза по три, по четыре возвращать на кухню хлеб,  пока  Анна  не
подсушит его ровно настолько, насколько он находит это нужным;  это  немое
сражение разыгрывалось у нас каждое утро,  ибо  Анна  считала  подсушенный
хлеб "глупой англосаксонской выдумкой".
   - Коньяк в холодильнике, - сказал отец презрительно, - ты действительно
не знаешь этого... или просто прикидываешься? Тебя вообще трудно понять.
   - Нет, не знаю, -  ответил  я.  Он  взглянул  испытующе,  улыбнулся  и,
казалось, поверил мне.
   - А ведь я потратил столько денег на твое воспитание, - сказал он.  Эта
фраза  должна   была   прозвучать   в   том   шутливом   тоне,   в   каком
семидесятилетнему  отцу  удобнее  всего  беседовать  со  своим  совершенно
взрослым сыном, но шутки не получилось -  слово  "деньги"  заморозило  ее.
Покачав головой, отец отверг также лимонад и красное вино.
   - Считаю, - сказал он, - что в данных обстоятельствах самый  подходящий
напиток - минеральная вода.
   Я вынул из серванта два стакана и открыл бутылку с  минеральной  водой.
На сей раз я, кажется, не допустил никаких оплошностей. Отец,  наблюдавший
за мной, благосклонно кивнул.
   - Тебе не помешает, - спросил я, - если я останусь в халате?
   -  Помешает,  -  ответил  он,  -   безусловно.   Оденься,   пожалуйста,
по-человечески. Твое одеяние и этот запах кофе придают нечто комичное всей
сцене, что ей вовсе не присуще. Я намерен  поговорить  с  тобой  серьезно.
Кроме того... извини, что я называю вещи  своими  именами...  мне  глубоко
неприятно любое проявление расхлябанности - ты это, надеюсь, помнишь.
   - Это не проявление расхлябанности, - возразил я,  -  а  потребность  в
разрядке.
   - Не знаю, сколько раз в жизни ты действительно  был  послушным  сыном,
сейчас ты не обязан меня слушаться. Я  тебя  просто  прошу  -  сделай  мне
одолжение.
   Я  поразился.  Раньше   отец   был   человек   скорее   застенчивый   и
малоразговорчивый. Но в  этих  телестудиях  он  навострился  рассуждать  и
дискутировать, сохраняя "присущее ему обаяние". А я слишком  устал,  чтобы
противиться его обаянию.
   Я пошел в ванную, стянул с себя облитые кофе носки, вытер  ноги,  надел
рубашку, брюки, пиджак и босиком  побежал  на  кухню;  там  я  вывалил  на
тарелку целую гору подогретой фасоли и не долго  думая  выпустил  туда  же
сваренные всмятку яйца - белок я выскреб из скорлупы  чайной  ложечкой,  -
взял ломоть хлеба, ложку и опять пошел в  столовую.  Лицо  отца  мастерски
выразило любопытство, смешанное с отвращением.
   - Извини, - сказал я, - но с девяти утра я сегодня не имел ни крошки во
рту; думаю, тебе не доставит удовольствия,  если  я  паду  к  твоим  ногам
бездыханный.
   Он принужденно улыбнулся, покачал головой, вздохнул и сказал:
   - Ну хорошо... но учти, что одни только белковые  вещества  вредны  для
здоровья.
   - Я съем потом яблоко, - сказал я. Перемешал фасоль с  яйцами,  откусил
кусок хлеба и отправил в рот ложку этого варева - оно показалось мне очень
вкусным.
   - Советую тебе хотя бы полить томатным соком, - сказал он.
   - У меня нет томатного сока, - ответил я.
   Я ел чересчур быстро, и те звуки, которые неизбежно сопутствовали  моей
еде, видимо, раздражали отца. Он пытался скрыть свое  отвращение,  но  это
ему явно не удавалось; в конце концов я поднялся, пошел на кухню и, стоя у
холодильника, доел фасоль; во время еды  я  смотрел  на  себя  в  зеркало,
которое висит над холодильником. В последний месяц я не делал  даже  самой
необходимой гимнастики - гимнастики лицевых мускулов,  Клоун,  у  которого
весь эффект построен на том, что его лицо неподвижно, должен очень следить
за подвижностью лица. Первое  время  я  начинал  упражнения  с  того,  что
показывал себе язык; я как бы приближал свое  лицо  к  себе,  чтобы  потом
отдалить его. Впоследствии я отказался от этого, я просто смотрел на  себя
в зеркало, не делая никаких гримас, по полчаса каждый день; смотрел до тех
пор, пока не терял ощущение собственного "я"; но я не Нарцисс, не  склонен
к самолюбованию, поэтому мне иногда казалось, что я схожу с ума. Я  просто
забывал, что это я и что я вижу собственное  лицо;  кончая  упражнения,  я
поворачивал зеркало к стене, а потом  среди  дня,  проходя  случайно  мимо
зеркала в ванной или в передней,  каждый  раз  пугался:  на  меня  смотрел
совершенно незнакомый человек,  человек,  о  котором  я  не  мог  сказать,
серьезен он или дурачится - длинноносый белый призрак... И я со  всех  ног
мчался к Марии, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как Мария  ушла,
я не могу делать гимнастики лицевых мускулов - боюсь сойти с  ума.  Кончив
упражнения, я всегда подходил к Марии совсем близко, и в ее зрачках  снова
находил себя - крохотное,  немного  искаженное  лицо,  но  все  же  я  его
узнавал: это было мое лицо, то самое, которого я пугался в зеркале. Но как
объяснить Цонереру, что без Марии я не могу репетировать  перед  зеркалом?
Теперь я наблюдал себя за едой; мне было не страшно, а просто  грустно.  Я
отчетливо видел ложку, фасоль с кусочками яичного белка и  желтка,  ломоть
хлеба, который становился  все  меньше.  Зеркало  показало  мне  печальную
действительность: пустую тарелку, ломоть  хлеба,  который  становился  все
меньше, и слегка испачканный рот, я вытер его рукавом пиджака. Сейчас я не
репетировал. Не было человека, который мог бы вернуть меня самому себе.  Я
медленно побрел опять в столовую.
   - Уже? Ты слишком торопишься, - сказал отец. - Слишком быстро ешь.  Ну,
а теперь садись, давно пора. Разве ты не пьешь после еды?
   - Пью, - сказал я. - Я собирался сварить себе кофе, но у меня ничего не
вышло.
   - Хочешь, я сварю тебе кофе? - спросил он.
   - Разве ты умеешь? - удивился я.
   - Говорят, что я делаю очень вкусный кофе, - сказал он.
   - Не надо, - сказал я, - выпью минеральной воды, какая разница.
   - Но мне это ничего не стоит, - настаивал он.
   - Нет, - сказал я, - спасибо. В кухне творится бог знает что.  Огромная
кофейная лужа, на полу валяются пустые консервные банки и яичная скорлупа.
   - Хорошо, как хочешь.
   Он казался до смешного обиженным. Налил мне минеральной воды,  протянул
свой портсигар, я взял сигарету, он дал мне прикурить. Мы сидели и курили.
Мне стало его жаль. Тарелка с горой фасоли, как видно, совсем сбила его  с
толку. Он, безусловно, ожидал встретить у меня то, что он именует богемой:
нарочитый беспорядок, ультрамодные штучки на потолке и на стенах, но  наша
квартира обставлена случайными вещами, скорее в мещанском  вкусе,  и  это,
как я заметил, угнетало его. Сервант  мы  купили  по  каталогу  мебельного
магазина, на стенах у нас почти сплошь репродукции, и притом  лишь  две  с
абстрактных картин; единственное, что мне нравится,  -  это  две  акварели
работы Моники Зильвс над комодом:  "Рейнский  ландшафт  III"  и  "Рейнский
ландшафт IV" - темно-серые  тона  и  едва  различимые  белые  мазки...  Те
немногие красивые вещи, которые у нас есть, - стулья,  вазы  и  столик  на
колесиках  в  углу  -  купила  Мария.  Отец  принадлежит  к  числу  людей,
нуждающихся в определенной атмосфере, а атмосфера  нашего  дома  тревожила
его, сковывала язык.
   - Ты узнал, что я здесь, от матери? - спросил я наконец, после того как
мы, не вымолвив ни слова, закурили уже по второй сигарете.
   - Да, - ответил он, - неужели ты не можешь избавить ее от твоих шуток?
   - Если бы она заговорила со мной не от имени этого бюро,  все  было  бы
совсем по-другому, - сказал я.
   - Ты имеешь что-нибудь против этого бюро? - спросил он спокойно.
   - Нет, - сказал я, - очень  приятно,  что  расовые  противоречия  хотят
смягчить, но я воспринимаю расы иначе, чем бюро. Негры, к примеру, стали у
нас последним криком моды... я уже  хотел  было  предложить  матери  моего
хорошего знакомого, негра,  в  качестве  нахлебника...  И  ведь,  подумать
только, одних негритянских рас на земле несколько  сот.  Бюро  никогда  не
останется безработным. Есть еще и цыгане, - сказал я.  -  Хорошо  бы  мама
пригласила их к себе на файф-о-клок. Целым табором. Дел еще много!
   - Не об этом я хотел говорить с тобой, - сказал он.
   Я молчал. Он посмотрел на меня и тихо добавил:
   - Я собирался поговорить с тобой о деньгах.
   Я все еще молчал.
   - Полагаю, что ты  попал  в  довольно-таки  затруднительное  положение.
Ответь мне наконец!
   - Затруднительное положение - еще мягко сказано. По всей вероятности, я
не смогу выступать целый год. Смотри. - Я закатал штанину, показал опухшее
колено, опять опустил штанину и указательным  пальцем  правой  руки  ткнул
себя в грудь. - И еще здесь, - сказал я.
   - Боже мой, - воскликнул он. - Сердце?
   - Да, - сказал я. - Сердце.
   - Я позвоню Дромерту и попрошу  его  принять  тебя.  Он  у  нас  лучший
сердечник.
   - Ты меня не понял, - сказал я, - мне не нужно показываться Дромерту.
   - Но ведь ты сказал - сердце.
   - Вероятно, я должен был сказать - душа, душевное состояние, внутреннее
состояние... но мне казалось, что сердце тоже подходит.
   - Вот оно что, - заметил он сухо, - ты имеешь в виду эту историю.
   "Эту  историю"  Зоммервильд,  наверное,  рассказал  ему  в  Благородном
собрании за игрой в скат между двумя кружками пива, после того как  кто-то
остался "без трех" с тузом червей на руках. Отец поднялся и  начал  ходить
взад и вперед, потом остановился за креслом, оперся на спинку и  посмотрел
на меня сверху вниз.
   - Боюсь, это звучит глупо и покажется громкими словами, если  я  скажу:
тебе не хватает качества, которое отличает  истинного  мужчину,  -  умения
примиряться с обстоятельствами.
   - Это я уже сегодня раз слышал, - ответил я.
   - Тогда выслушай еще раз - примирись с обстоятельствами.
   - Оставь, - сказал я устало.
   - Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел  и  сказал,  что  он
обратится в католичество? Для меня это  был  такой  же  удар,  как  смерть
Генриэтты... Мне не было бы так больно, если  бы  он  сказал,  что  станет
коммунистом. Я еще могу как-то понять,  когда  молодой  человек  предается
иллюзиям о социальной справедливости и  тому  подобном.  Но  это...  -  он
обеими руками вцепился в спинку кресла и резко мотнул  головой.  -  Это...
нет. Нет!
   Как видно, ему и впрямь было больно.  Он  побледнел  и  теперь  казался
старше своих лет.
   - Садись, отец, - сказал я, - выпей рюмку коньяку.
   Он сел и кивком указал на коньячную бутылку; я вынул из серванта рюмку,
налил ему коньяк, он взял  рюмку  и  выпил,  не  поблагодарив  меня  и  не
предложив мне выпить с ним.
   - Ты этого не можешь понять, - сказал он.
   - Да, - согласился я.
   - Мне страшно за каждого молодого человека,  который  в  это  верит,  -
сказал он,  -  поэтому  мне  было  так  невыносимо  тяжело.  И  все  же  я
примирился... примирился. Что ты на меня так смотришь?
   - Я должен попросить у тебя прощения, - сказал я. - Когда я видел  тебя
на экране телевизора, мне казалось, что  ты  великолепный  актер.  Отчасти
даже клоун.
   Он недоверчиво, почти с обидой, взглянул на меня, и я поспешно добавил:
   - Нет, действительно, папа, ты бесподобен. - Я был рад, что мне наконец
удалось назвать его "папой".
   - Мне просто-напросто навязали эту роль, - сказал он.
   - Она как раз по тебе, - сказал я, - когда ты  ее  играешь,  получается
здорово.
   - Я никогда не играю, - сказал он  серьезно,  -  никогда,  мне  незачем
играть.
   - Тем хуже для твоих врагов, - заметил я.
   - У меня нет врагов, - возмутился он.
   - Еще хуже для твоих врагов, - сказал я.
   Он опять недоверчиво взглянул на меня, потом засмеялся и сказал:
   - Но я, правда, не считаю их своими врагами.
   - Значит, дело обстоит намного хуже, чем я думал, - сказал я,  -  разве
те, с кем ты все время рассуждаешь о деньгах, так-таки не понимают, что вы
умалчиваете о самом главном... или вы договариваетесь  заранее,  до  того,
как ваши изображения появятся на экранах?
   Он налил себе еще рюмку и вопросительно посмотрел на меня.
   - Я хотел поговорить о твоем будущем.
   - Минутку, - сказал я, - меня просто интересует, как это получается. Вы
без конца  толкуете  о  процентах  -  десять  процентов,  двадцать,  пять,
пятьдесят... но вы ни разу не  обмолвились,  с  какой  суммы  берутся  эти
проценты.
   Он поднял рюмку, выпил ее и взглянул на меня; вид у него  был  довольно
глупый.
   - Я хочу сказать вот что: я не силен в арифметике и все  же  знаю,  что
сто процентов от полпфеннига равняются полпфеннигу, а  пять  процентов  от
миллиарда составляют пятьдесят миллионов... Понимаешь?
   - Боже мой,  -  сказал  он,  -  неужели  у  тебя  есть  время  смотреть
телевизор?
   - Да, - ответил я, - после этой истории, как ты ее называешь,  я  часто
смотрю телевизор... Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и,
если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно
радуешься, увидев его на экране. Где-нибудь в пивнушке за кружкой  пива...
в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты
изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с  которой
исчисляются проценты.
   - Ошибаешься, - сказал он холодно, - мне не к чему изворачиваться.
   - Неужели тебе не скучно жить без врагов?
   Он встал и сердито посмотрел на меня.  Я  тоже  встал.  Теперь  мы  оба
стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:
   - Как клоуна меня, конечно,  интересуют  современные  формы  пантомимы.
Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора  звук.
Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику
заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою  сценку
"Заседание наблюдательного совета".
   - Я хочу тебе кое-что сказать, - прервал меня отец.  -  Я  беседовал  о
тебе с Геннехольмом. Просил  его  посмотреть  несколько  твоих  вещичек  и
представить мне своего рода... своего рода аттестацию.
   Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог  поделать,  хотя
ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался
трудный. Но если  ты  встретился  с  отцом  после  трехлетней  разлуки  и,
собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно,  зевать  отнюдь
не рекомендуется.  Я  очень  волновался,  но  чувствовал  себя  смертельно
усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог  сдержать  зевка.  Фамилия
Геннехольм оказывала на меня такое  же  действие,  как  снотворное.  Людям
отцовской породы необходимо иметь  все  _самое  лучшее_:  лучшего  в  мире
специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика
Геннехольма, самого лучшего  портного,  самую  лучшую  марку  шампанского,
самый лучший отель, самого лучшего  писателя.  И  это  скучно.  Мой  зевок
обернулся чем-то вроде припадка зевоты: мускулы рта трещали. Геннехольм  -
гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия  наводит
на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные
люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные,  а  Геннехольм
был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным.  Он  являлся
почти на все приемы, которые устраивала  мать,  и  прямо-таки  налезал  на
своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы  получали
полную информацию о его последней трапезе.  Года  четыре  назад,  когда  я
виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с  луком,  и
от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики  потеряли
для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он
остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.
   - Прости меня, - сказал я, убедившись,  что  приступ  зевоты  на  время
прошел. - Ну и что говорит Геннехольм?
   Отец  был  обижен.  Это  случается  с  ним  каждый  раз,  когда  в  его
присутствии дают себе волю; моя зевота, таким образом, огорчала его  не  в
частном, а в общем плане. Он покачал головой так же, как  и  над  тарелкой
моего варева из фасоли.
   - Геннехольм с большим интересом наблюдает за твоим ростом, он  к  тебе
очень благоволит.
   - У гомосексуалистов всегда теплится надежда, - сказал я. -  Это  народ
цепкий.
   - Перестань! - резко оборвал меня отец. -  Радуйся,  что  у  тебя  есть
такой влиятельный и знающий доброжелатель.
   - Я вне себя от счастья, - сказал я.
   - Однако все то, что ты создал до  сих  пор,  вызывает  у  него  весьма
серьезные возражения. Ты должен изжить все, что идет от Пьеро;  и  хотя  у
тебя есть данные стать Арлекином, на это не стоит размениваться...  ну,  а
как клоун ты никуда не годишься. По  его  мнению,  единственно  правильный
путь для тебя - решительный переход к пантомиме... Ты слушаешь? - С каждой
минутой его голос становился все резче.
   - Говори, говори, - ответил я, - я слышу каждое твое слово, каждое твое
мудрое и веское слово; Не обращай внимания, что я закрыл глаза. - Пока  он
цитировал  Геннехольма,  я  закрыл  глаза.  Это  подействовало   на   меня
успокаивающе и  освободило  от  необходимости  созерцать  темно-коричневый
комод, который стоял у стены  позади  отца.  Комод  был  отвратительный  и
чем-то  напоминал  школу:  темно-коричневый  с  черными   ручками   и   со
светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам  из  дома
Деркумов.
   - Говори, - сказал я, - продолжай. - Я смертельно устал, у  меня  болел
живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за  креслом,  что
колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки,  я  видел  свое
лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом:
лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже  ресницы
и брови были неподвижны, жили только глаза;  медленно  поворачивая  их  из
стороны в сторону, словно  испуганный  кролик,  я  достигал  определенного
эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я  обладаю  "поразительной
способностью изображать звериную тоску". Теперь  я  был  мертв;  на  много
тысяч часов заперт наедине с собственным лицом... И уже не  мог  спастись,
погрузив свой взгляд в глаза Марии.
   - Говори же, - сказал я.
   - Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год,  на
два, может быть, только на полгода.  Геннехольм  считает,  что  ты  должен
сконцентрироваться на чем-то одном  -  учиться  и  достичь  такой  степени
самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное  -
это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и... Ты меня  слушаешь?  -
Его голос звучал, слава богу, мягче.
   - Да, - сказал я.
   - И я готов предоставить тебе средства.
   Мне казалось, что мое колено  стало  толстым  и  круглым,  как  газовый
баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него,  ощупью
разыскал на столе сигареты. Отец издал  крик  ужаса.  Я  настолько  хорошо
изображаю слепых, что все думают,  будто  я  действительно  ослеп.  Я  сам
поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым?  Я  изображал
не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось
наконец сунуть в рот  сигарету,  я  ощутил  пламя  отцовской  зажигалки  и
почувствовал, как сильно дрожит его рука.
   - Ганс, - воскликнул он с испугом, - ты болен?
   - Да, - сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, - я
смертельно болен, но не слеп. У меня  болит  живот,  болит  голова,  болит
колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах... Но самое скверное -  это
то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я  знаю
и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?
   - Да, - ответил отец.
   -  Говорил,  что  сперва  я  должен  почувствовать  себя  опустошенным,
потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?
   - Да, - сказал отец, - откуда ты знаешь?
   - О боже, - ответил я. - Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их
позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.
   - Ты ее потерял?
   - Да.
   - Где она?
   - В Риме, - ответил я, открыл глаза и засмеялся.
   Отец действительно натерпелся страху, побледнел  как  полотно  и  сразу
постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.
   - Скверный мальчишка! - сказал он. - Стало быть, ты все это разыграл?
   - К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм  сказал  бы,
что я не преодолел натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей
частью правы, у них  сверхъестественная  интуиция...  зато  все  остальное
отсутствует. Спасибо и на том.
   - Скверный мальчишка! - повторил отец. - Тебе удалось меня провести.
   - Нет, - сказал я, - нет,  я  провел  тебя  не  больше,  чем  настоящий
слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки.
Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь  слепые.  Хочешь,  я
проковыляю сейчас до двери так, что ты  закричишь  от  боли  и  жалости  и
кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? -
Я уже поднялся.
   - Оставь эти штуки, - сказал отец с мучительной гримасой.
   Я снова сел.
   - Но и ты тоже садись, пожалуйста, - сказал я, -  прошу  тебя,  ты  все
время стоишь, и это действует мне на нервы.
   Он сел, налил себе стакан  минеральной  воды  и  посмотрел  на  меня  в
замешательстве.
   - Тебя не поймешь, - сказал он. -  А  я  хочу  получить  вразумительный
ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни  поехал:  в  Лондон,  в
Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.
   - Нет, - сказал я устало, - совсем не надо. Ученье мне уже не  поможет.
Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет,  и  в  четырнадцать  -  до
двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что
мне надо еще чему-то учиться, - он глупее, чем я ожидал.
   - Он профессионал, - сказал отец, - самый лучший из всех, кого я знаю.
   - Да и лучший из всех, какие у нас вообще имеются, - ответил я. - Но он
профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр:  трагедию,  комедию,
комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к  чему  приводят  его  собственные
попытки лицедействовать - ни с того ни с  сего  он  появляется  в  лиловых
рубашках с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда.  Дух
критиканства не самое худшее в критиках, ужасно то, что они так некритичны
к самим себе  и  начисто  лишены  чувства  юмора.  Ну,  конечно,  это  его
профессия... но если он думает, что после шести лет работы  на  сцене  мне
следует снова сесть за парту... Какая чушь!
   - Стало быть, тебе не нужны деньги? - спросил отец.
   В  его  голосе  я  уловил  нотку  облегчения,  и  это  заставило   меня
насторожиться.
   - Напротив, - сказал я, - мне необходимы деньги.
   - Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?
   - Вопреки чему? - спросил я.
   - Ну, ты ведь знаешь, - сказал он смущенно, - что о тебе пишут.
   - А что обо мне пишут? - спросил  я.  -  Вот  уже  три  месяца,  как  я
выступаю только в провинции.
   - Мне подобрали все рецензии, - сказал  он,  -  мы  с  Геннехольмом  их
проштудировали.
   - К дьяволу! - сказал я. - Сколько ты ему заплатил?
   Отец покраснел.
   - Оставь, - сказал он, - итак, что ты намерен предпринять?
   - Репетировать, - сказал я,  -  работать  полгода,  год,  сам  не  знаю
сколько.
   - Где?
   - Здесь. Где же еще?
   Ему стоило усилий не выдать своей тревоги.
   - Я не буду вам в тягость и не стану вас компрометировать; даже на ваши
"журфиксы" не покажу носа, - сказал я.
   Он покраснел. Несколько раз я являлся к ним на "журфиксы",  как  явился
бы любой посторонний,  а  не  в  семейном  порядке,  так  сказать.  Я  пил
коктейли, ел маслины,  пил  чай,  а  перед  уходом  набивал  себе  карманы
сигаретами столь демонстративно, что лакеи краснели и отворачивались.
   - Ах, - только и сказал отец. Он повернулся в кресле. Я видел, что  ему
хочется встать и подойти к окну. Но он только потупил глаза и сказал:
   - Предпочитаю, чтобы  ты  избрал  более  надежный  путь,  тот,  который
рекомендует  Геннехольм.  Мне  трудно  субсидировать   заведомо   неверное
предприятие. Но разве у тебя нет сбережений?  Ты  ведь,  по-моему,  совсем
неплохо зарабатывал все эти годы?
   - У меня нет никаких сбережений, - сказал я, - весь мой капитал -  одна
марка, одна-единственная. - Я вынул из кармана марку и показал отцу. Он  и
впрямь нагнулся и  начал  ее  рассматривать,  словно  какое-то  диковинное
насекомое.
   - С трудом верится, - сказал он, - во всяком случае, не я воспитал тебя
мотом. Какую примерно сумму ты  хотел  бы  иметь  ежемесячно,  на  что  ты
рассчитываешь?
   Сердце у меня забилось сильней. Я не предполагал, что  он  захочет  мне
помочь в такой прямой форме. Я задумался. Мне надо не так уж мало и не так
уж много - столько, чтобы хватило на жизнь,  но  я  не  имел  понятия,  ни
малейшего понятия, какая это сумма. Электричество, телефон,  что-то  будет
уходить на еду... От волнения меня прошиб пот.
   - Прежде всего, - сказал я, - мне нужен толстый резиновый мат  размером
с эту комнату, семь метров на пять,  ты  можешь  раздобыть  его  на  ваших
рейнских шинных заводах со скидкой.
   - Хорошо, - он улыбнулся. - Даю тебе его безвозмездно. Семь  метров  на
пять... хотя Геннехольм считает, что  тебе  не  следует  размениваться  на
акробатику.
   - А я и не собираюсь, папа, - ответил я. - Не считая  резинового  мата,
мне нужна тысяча марок в месяц.
   - Тысяча марок! - отец встал,  он  по-настоящему  испугался,  губы  его
дрожали.
   - Ну хорошо, - сказал я, - а что ты, собственно, предполагал?  -  Я  не
имел представления, сколько у него денег  в  действительности.  По  тысяче
марок ежемесячно - настолько я считать умею - в  год  составит  двенадцать
тысяч, такая сумма его не разорит. Ведь он  самый  доподлинный  миллионер;
однажды отец Марии растолковал мне это с карандашом  в  руках.  Я  уже  не
помню всех деталей. Отец был пайщиком самых  разных  предприятий,  повсюду
имел "свои интересы". Даже на фабрике, выпускающей экстракты для ванн.
   Отец ходил как маятник позади своего кресла. Он казался спокойным, губы
его шевелились, словно  он  что-то  высчитывал.  Может,  он  действительно
считал, во всяком случае, это продолжалось очень долго.
   А я снова вспомнил то  время,  когда  мы  с  Марией  бежали  из  Бонна,
вспомнил, какими скрягами они себя  показали.  Отец  написал,  что  он  из
моральных  соображений  лишает  меня  всякой  материальной   поддержки   и
надеется, что "делами рук своих" я  буду  кормить  и  себя  и  "несчастную
девушку  из  порядочной  семьи",  которую  я  соблазнил.  Он-де,  как  мне
известно, всегда ценил старого Деркума, считая его достойным противником и
достойным человеком, и что мой поступок, мол, скандальный.

Глазами клоуна Генрих БёлльМесто, где живут истории. Откройте их для себя