22

186 5 0
                                    

Да, я знал, что не сделаю  всего  этого:  не  поеду  в  Рим,  не  стану
разговаривать с папой и не буду набивать себе карманы сигаретами, сигарами
и арахисом на завтрашнем "журфиксе" у матери. Я уже не в силах поверить  в
это, как верил в то, что мы с Лео пилили старый  столб.  Все  мои  попытки
снова связать  нить  и  повиснуть  на  ней  наподобие  марионетки  заранее
обречены на провал. Когда-нибудь я  дойду  до  того,  что  начну  стрелять
деньги у Кинкеля, у  Зоммервильда  и  даже  у  этого  садиста  Фредебейля,
который, держа у меня под носом пять марок,  будет,  наверное,  требовать,
чтобы я подпрыгнул и схватил их. Я обрадуюсь, если Моника Зильвс пригласит
меня на чашку кофе, и не потому, что  меня  пригласила  Моника  Зильвс,  а
потому, что представилась возможность выпить кофе на даровщинку. Я позвоню
еще раз безмозглой Беле Брозен, польщу ей и заверю,  что  не  буду  больше
расспрашивать о размере помощи, а с радостью приму даже  самую  малость...
и, наконец, в один прекрасный день я пойду к  Зоммервильду,  "убедительно"
докажу ему, что раскаялся, образумился и вообще  созрел  для  католической
веры, и  тут-то  наступит  самое  страшное:  Зоммервильд  инсценирует  мое
примирение с Марией и с Цюпфнером; правда, если я обращусь в католичество,
отец уж точно палец о палец не ударит ради меня.  Для  него  это,  видимо,
предел падения. Это дело надо как следует обмозговать: ведь мне  предстоит
выбирать не между "rouge et noir" [красным и  черным  (франц.)],  а  между
темно-коричневым и черным - между бурым углем  и  церковью.  Наконец-то  я
стану таким, каким все  они  издавна  хотят  меня  видеть:  зрелым  мужем,
излечившимся  от  субъективизма,  человеком  объективным,  всегда  готовым
засесть за серьезную партию в скат в Благородном собрании. Но и сейчас еще
не все возможности исчерпаны: у меня остались Лео, Генрих Белен, дедушка и
Цонерер, который, если захочет, сделает из  меня  гитариста,  распевающего
слащавые песенки, и я буду петь: "Когда ветер  играет  твоими  кудрями,  я
знаю, что ты от меня не уйдешь".  Однажды  я  пропел  это  Марии,  но  она
заткнула уши и сказала, что ничего ужаснее не слыхала.
   И все же еще не все потеряно - у меня  оставались  Лео,  Генрих  Белен,
Моника Зильвс, Цонерер, дедушка и Сабина Эмондс,  которая  всегда  угостит
меня тарелкой супа; кроме того, я мог подработать, присматривая за детьми.
Я готов обязаться в письменном виде никогда не кормить  младенцев  яйцами.
Вероятно, ни одна немецкая мать просто не в состоянии перенести этого.
   Как-то я придумал довольно длинную пантомиму под названием "Генерал"  и
долго работал над ней; я показал ее на сцене и мог себя поздравить с  тем,
что у профессиональных актеров зовется успехом: определенная часть публики
смеялась, другая - злобствовала. Гордо выпятив грудь, я направился в  свою
артистическую уборную, там  меня  поджидала  очень  миниатюрная  старушка.
После выступлений я всегда впадаю в крайне  раздраженное  состояние  и  не
переношу никакого общества, кроме  общества  Марии;  тем  не  менее  Мария
впустила старушку. Не успел я закрыть дверь, как старушка уже заговорила и
объяснила мне, что муж ее тоже был генералом, что он убит и перед  смертью
написал ей письмо, в котором просил отказаться от пенсии.
   - Вы еще очень молоды, но уже достаточно зрелы, чтобы это понять!  -  И
она удалилась. Но с тех пор я уже не  мог  показывать  своего  "Генерала".
Газеты, именующиеся левыми, писали,  что  я,  видимо,  дал  запугать  себя
реакции, газеты, именующиеся правыми, заявили, будто я  наконец-то  понял,
что нельзя играть на руку Востоку, а независимые  газеты  уверяли,  что  я
отрекся от всякого радикализма в угоду  кассовому  успеху.  Все  это  было
чепухой чистой воды. Я не мог показывать эту  сценку  только  потому,  что
меня преследовала мысль о горькой доле  маленькой,  терпевшей  насмешки  и
поношения старушки. Когда какая-нибудь  работа  перестает  доставлять  мне
удовольствие,  я  ставлю  на  ней  крест,  но  объяснить  это   газетчику,
по-видимому, слишком сложное занятие.  Газетчики  привыкли  полагаться  на
свое.  "чутье"  и   всюду   "чуять   жареное";   широко   распространенная
разновидность желчного газетчика не желает признавать также, что журналист
не является человеком искусства и не имеет никаких оснований стать  им.  В
сфере искусства газетчики  обычно  теряют  свое  чутье  и  начинают  нести
околесицу, особенно в присутствии  красивых  молодых  девиц,  которые  еще
столь наивны, что готовы восторгаться каждым писакой только за то, что ему
предоставлена печатная "трибуна"  и  он  оказывает  "влияние".  Существуют
весьма удивительные, еще не распознанные формы проституции, по сравнению с
которыми собственно проституция представляется мне честным ремеслом:  там,
по крайней мере, можно хоть что-то получить за свои деньги.
   Но для меня и этот путь закрыт; смешно  искать  утешения  в  милосердии
продажной любви без гроша в кармане. А в это время Мария в  своей  римской
гостинице примеряет испанскую мантилью,  дабы  представительствовать,  как
это подобает "first lady" немецкого католицизма. Вернувшись  в  Бонн,  она
начнет посещать все  чаепития,  на  которые  ее  будут  звать,  улыбаться,
заседать  во  всевозможных  комитетах,  открывать  выставки  "религиозного
искусства" и "подыскивать себе  приличную  портниху".  Все  дамы,  которые
выходят замуж за официальных лиц  в  Бонне,  "подыскивают  себе  приличную
портниху".
   Мария в роли "first  lady"  немецкого  католицизма  разглагольствует  с
чашкой чая или с рюмкой коктейля в руке:
   - Вы уже видели этого душку - маленького  кардинала?  Завтра  он  будет
освящать статую девы Марии по проекту Крегерта. Ал, в Италии  даже  святые
отцы очаровательны. Кардинал просто душка.
   Я уже с трудом ковылял, скорее я просто ползал;  я  выполз  на  балкон,
чтобы подышать воздухом родного города, но и это мне не помогло. Я слишком
долго пробыл в Бонне, почти два часа, а боннский воздух,  если  дышать  им
такой срок, теряет свои целебные свойства.
   Я подумал, что, собственно говоря,  они  обязаны  мне  тем,  что  Мария
осталась  католичкой.  Несколько  раз  она  переживала  тяжелые   кризисы,
разочаровавшись в Кинкеле и в Зоммервильде, а что касается  Блотхерта,  то
этот субъект  превратил  бы  в  безбожника  самого  Франциска  Ассизского.
Довольно долго она в церковь вообще не ходила и отнюдь  не  собиралась  со
мной венчаться; на нее напало своего рода упрямство, и  только  через  три
года после нашего отъезда из Бонна она опять стала посещать "кружок", хотя
они зазывали ее все время. Я сказал ей тогда, что разочарование -  еще  не
резон. Если она считает это дело  правым,  то  никакие  Фредебейли  и  ему
подобные не могут превратить его в неправое. Наконец; - говорил я,  -  там
еще есть Цюпфнер, он немного педант и вообще  не  в  моем  вкусе,  но  как
католик он приемлем. Наверняка найдется немало таких приемлемых католиков;
я перечислял некоторых священников, проповеди которых мы  с  ней  слушали,
напоминал о папе, о Гарри Купере  и  о  Джеймсе  Эллисе...  Папа  Иоанн  и
Цюпфнер стали опорой ее веры. Как ни странно, Генрих Белен в это время уже
не привлекал Марию, наоборот, она уверяла, что он  "липкий",  и  смущалась
всякий раз, когда я заговаривал о нем; я даже заподозрил, что он  "лип"  к
ней.  Я  ни  о  чем  не  спрашивал,  но  мои  подозрения   были   довольно
основательны: стоило мне представить себе экономку Генриха, как я понимал,
почему  он  "лип"  к  молодым  женщинам.  Сама  мысль  об  этом  была  мне
отвратительна, но  понять  Генриха  я  все  же  мог,  как  понимал  многое
отвратительное, что творилось у нас в интернате.
   Только сейчас мне пришло в голову, что  именно  я  был  тем  человеком,
который предложил ей папу  Иоанна  и  Цюпфнера  в  качестве  лекарства  от
религиозных Сомнений. Да, в  отношении  католической  церкви  я  вел  себя
безупречно, чего как раз  не  следовало  делать;  но  религиозность  Марии
казалась мне такой естественной, что я хотел сохранить это ее естество.  Я
будил Марию, не давая ей проспать, чтобы  она  вовремя  пошла  в  церковь.
Частенько я брал ей такси, боясь, что она опоздает; когда мы  приезжали  в
город, где были одни евангелисты, я обзванивал все телефоны, чтобы узнать,
где идет месса; тогда она твердила, что с моей стороны это  "на  редкость"
мило, а потом потребовала от меня подписать эту проклятую бумажонку и дать
письменное обязательство, что я позволю воспитывать детей  в  католическом
духе. Мы без конца разговаривали о наших будущих детях. Мне очень хотелось
иметь детей, мысленно я уже беседовал  со  своими  детьми,  таскал  их  на
руках, давал им молоко с сырым яйцом; меня беспокоило  лишь  то,  что  нам
предстоит жить в гостиницах, а в гостиницах только  дети  миллионеров  или
дети королей могут рассчитывать на хорошее обращение. На  некоролевских  и
немиллионерских детей, особенно если это мальчики, все орут: "Здесь ты  не
дома!", трижды ложная педагогическая посылка: во-первых,  устанавливается,
что дома дети ведут себя как свиньи, во-вторых, предполагается, будто дети
чувствуют  себя  хорошо,  только  если  они  ведут  себя  как  свиньи,  и,
в-третьих, ребенку внушают, что ему нигде не  разрешено  чувствовать  себя
хорошо. Девочкам иногда везет: они попадают  в  разряд  "милых  крошек"  и
тогда с ними нянчатся, но на мальчиков в отсутствие родителей всегда орут.
Для немцев каждый мальчишка невоспитанный; прилагательное  "невоспитанный"
даже не произносится  вслух,  настолько  оно  срослось  с  существительным
"мальчишка". Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль  составить  словарь
тех слов, которыми пользуется большинство родителей при общении со  своими
детьми, то он увидел бы, что  по  сравнению  с  этим  словарем  даже  язык
иллюстрированных журналов может соперничать  со  словарем  братьев  Гримм.
Очень скоро немецкие родители начнут изъясняться со своими детьми на языке
госпожи Калик: "Какая прелесть!" или "Какая гадость!",  время  от  времени
уснащая свою речь конкретными замечаниями, как-то: "Без  возражений!"  или
"Ты в этом ничего не смыслишь!". Мы с Марией обсуждали также, как мы будем
одевать наших детей; ей нравились "светлые, элегантные плащи", я стоял  за
спортивные куртки; ведь я понимал, что ребенок не сможет шлепать по  лужам
в светлом, элегантном плаще, в то время как куртка не помешает ему в  этом
занятии. И потом "она" - я всегда думал о девочке - будет достаточно тепло
одета, а ногам ничего не будет мешать, и, если  ей  вздумается  бросать  в
лужу камешки, брызги не обязательно попадут на плащ - она обрызгает только
ноги; наконец, если ей захочется вычерпать лужу пустой  консервной  банкой
и, грязная вода польется через край, она не обязательно обольет себе плащ,
весьма вероятно, опять-таки, что  она  испачкает  только  ноги.  Но  Мария
считала, что светлый плащ заставит ее быть осторожной,  а  вопрос  о  том,
разрешим ли мы своим детям шлепать по лужам, так и остался открытым; Мария
избегала прямого ответа, улыбаясь, она говорила, что не надо, мол,  ничего
предрешать заранее.
   Если у нее будут дети от Цюпфнера, она не сможет  надевать  на  них  ни
спортивные куртки, ни светлые элегантные плащи; детям придется расхаживать
вовсе без пальто и курток, поскольку мы подробно обсудили с ней  все  виды
верхней одежды. Впрочем,  мы  разобрали  также  штанишки  всех  фасонов  -
короткие и длинные, рубашки,  носки  и  ботинки...  да,  да,  придется  ей
пускать своих детей по Бонну голышом, иначе  она  будет  чувствовать  себя
потаскухой или предательницей. Не понимал я еще, чем  она  станет  кормить
своих детей: ведь мы обсудили все методы детского  кормления  и  пришли  к
единому выводу, что не будем пичкать своих ребят, не  станем  впихивать  в
них то кашу, то молоко. Я не  хотел,  чтобы  моих  детей  заставляли  есть
насильно; меня тошнило, когда я видел, как  Сабина  Эмондс  пичкала  своих
первенцев, особенно старшую дочку, которой Карл  придумал  диковинное  имя
Эдельтруд. Я даже поспорил с Марией из-за  злосчастного  яичного  вопроса,
она была против того, чтобы давать детям яйца, и в  разгаре  спора  у  нее
вырвалось, что яйца, мол, - пища богачей; она покраснела, и  мне  пришлось
ее утешать. Я привык к тому, что люди относятся ко мне не так, как ко всем
остальным, только потому, что я из семьи "Шниров  -  бурый  уголь";  Мария
всего дважды допустила оплошность в этом отношении:  в  тот  первый  день,
когда я вышел к ней на кухню, и в другой раз, когда мы заговорили о яйцах.
Скверно иметь  богатых  родителей,  особенно  скверно  это,  конечно,  для
человека, которому богатство его родителей не  приносит  никакой  радости.
Кстати, яйца у нас в доме были крайне редко, мать считала их  "определенно
вредными". Эдгар Винекен испытывал неприятности противоположного свойства:
его повсюду водили и представляли как  мальчика  из  рабочей  семьи;  даже
некоторые священники, представляя Эдгара, не  забывали  прибавить:  "Самый
доподлинный сын рабочего!"  В  их  словах  был  примерно  такой  подтекст:
"Полюбуйтесь-ка  на  этого  малого  -  и  рогов  у  него  нет   и   вполне
интеллигентная внешность". Это тоже расовый вопрос  -  пусть  им  займется
мамашино Центральное бюро. Только Винекены и отец Марии вели себя со  мной
без всякой предвзятости. Они не попрекали меня тем, что я из рода  "Шниров
- бурый уголь", и в то же время не увенчивали за это лаврами.

Глазами клоуна Генрих БёлльМесто, где живут истории. Откройте их для себя