9 10 11 12

3 0 0
                                    


      9
     
      Станислаус захочет спасти горящего человека, а его накажут за доброе дело, и он согреет себе сердце женитьбой.
     
      Выпал снег. Серый городской снег. Голодные лошади разгребали его. Батальон стоял перед казармами польского города. Мужчины ждали. Станислаус и Хартшлаг сидели на корточках возле холодной кухонной печурки. Станислаус сквозь прорезь подшлемника наблюдал за своим бывшим конем по кличке Прыгун. Это животное, это тепло. Походная кухня подернулась морозом.
      Ротмистр фон Клеефельд на негнущихся ногах шел через площадь перед казармами. Судя по журавлиной походке, он не мерз, но величие его несколько померкло. Он кипел гневом, привычным гневом низкорослого мужчины. Солнце вдруг в мгновение ока пробило облака. Снег заискрился, и его отблеск отразился в монокле ротмистра, голос которого звучал, как всегда, деревянно:
      — Мы что, люди второго сорта?
      Вахмистр Цаудерер, нахохлившись, как воробей зимой, вприпрыжку поспешал за ним. И как воробей клюет конские яблоки, так и вахмистр клевал слова, которые ротмистр ронял на ходу.
      — Так точно, господин ротмистр, холодрыга! — сказал он.
      Ротмистр остановился. Солнце спряталось. Монокль господина ротмистра запотел.
      — Как-как, холодрыга? Воробей-вахмистр поджал крылышки.
      — Так говорят, господин ротмистр.
      — Где?
      — В армии.
      — Только прошу вас, не в моей роте. Звучит так, словно у них подслушано. — И ротмистр пальцем, затянутым в кожу, указал на окна казармы.
      В казарме был расквартирован батальон войск СС. Эти арийцы чувствовали себя оскорбленными. Они покорили эту страну и этот город, а теперь явились эти серые воробьи и намереваются, прогнав орлов из гнезда, сами тут угнездиться.
      Арийцы были заняты тем, что вышвыривали через окна на площадь табуретки, столы и шкафы. Трах, бух! Стол приземлился прямо перед носом Прыгуна. Жеребец поднялся на дыбы, захрапел и умчался вместе со всадником. Темная столешница лежала на снегу вся в жирных пятнах.
      Ротмистр ускорил шаг. Вахмистр делал теперь прыжки побольше. В землю перед начищенными сапогами ротного командира ударился табурет, а из окна орал чернявый ариец:
      — Дави их, как клопов!
      Ротмистр встал как вкопанный и стряхнул с лакированного козырька фуражки снежную пыль.
      — Невероятно? — пробормотал он.
      — Невероятно! — подчирикнул вахмистр. Из окна вылетел шкафчик.
      — Куда уж дальше-то?
      — Да, шуруют будь здоров, — сказал вахмистр.
      Фон Клеефельд уже не критиковал это выражение. У него не было больше времени на борьбу с языковым одичанием его роты. Он почти вбежал под портал казармы. Люди на площади перед казармой топали ногами, чтобы согреться.
      Когда ротмистр вышел из казармы, вид у него был такой, словно ему сломали хребет. Лишь дойдя до края площади, он поднял голову, взглянул на небо, откуда надменно падали снежные хлопья, опускаясь на его монокль, словно на крохотную стеклянную тарелочку. И вахмистр тоже смотрел на небо, совсем как клоун в цирке. Ротмистр вынул монокль из глаза. Вахмистр не знал, что ему вынуть взамен монокля.
      — Биваком располагайсь! — крикнул он.
      Ротмистр пошел дальше, а снежинки обсели его меховой воротник, как белые клопы.
      Была уже почти ночь. Люди лежали в своих палатках. Они молчали. Каждый согревал свои мысли более или менее в жарком огне своего сердца. Снег перестал. И жгучий холод вышел на охоту. Солдаты жевали сухой хлеб. Перед палатками храпели лошади. У них не было сена. Караульные пытались утихомирить их крошками хлеба.
      Станислаус вспоминал лучшие минуты своей жизни, пытаясь тем самым не подпустить к себе ночной холод. Счастливые мгновения были в его жизни нечасты, и надолго их не хватило. Он задремал и проснулся от стука собственных зубов. Сквозь окошко палатки проникало робкое тепло. Словно бы луч неяркого солнца мерцал сквозь щель в парусине. За стенами палатки стоял шум, как будто день на дворе. Неужто в этой чужой стране так резко меняется погода?
      Раздались слова команды, затем топот. И внезапно настала тишина, словно перед трудным, головокружительным номером на арене цирка. И тут же затрещал огонь. Рядом с палаткой что-то упало. На стене палатки Станислаус увидел тень коленопреклоненного человека. Тень всхлипывала и стонала. Станислаус вскочил.
      Возле палатки стоял на коленях бородатый человек. Он был похож на первосвященника из школьной Библии. Его длинное одеяние горело. Он молился.
      К нему подскочил Роллинг, опрокинул его и стал катать по снегу. Это выглядело жестоко, однако горящий подол его рясы с шипением погас. Лошади в испуге рвались с привязи. Роллинг укутал старика своим одеялом. Запахло горелым тряпьем и паленым волосом. На площади перед казармой пылал костер арийцев. Дверцы казарменных шкафов крючились в огне и трещали. Языки пламени с треском вздымались в ночное небо. Морозной зеленью подмигивали звезды. У костра слышался вой и хохот — ни дать ни взять волки лунной ночью. На другой стороне площади вдруг бросился во тьму какой-то человек в горящей рясе. Станислаус погнался за ним:
      — Стой! Я тебя потушу!
      Человек побежал быстрее, и пламя на рясе разгорелось пуще. Вжик, вжжжиик! Станислаус бросился наземь, словно боевой опыт был уже у него в крови.
      Станислаус огляделся. Впереди был густой кустарник. Горящий человек исчез. Над головой Станислауса просвистели еще две пули.
      — Перестаньте! Это я! — крикнул он.
      — Идиот! Сюда! — заорал Роллинг.
      Станислаус пополз к нему, в кусты. Они лежали на берегу реки.
      — Лед еще совсем тонкий, как бы он не утоп, — заметил Роллинг.
      Кусты защищали их. Набравшись мужества, они поднялись. Долго стояли в кустах и мерзли, глядя на огонь на площади, на черные фигуры людей. Они сновали у огня как черти в преисподней.
      Два черных арийца схватили Вейсблатта, неумело тушившего горящий кафтан на каком-то мужчине.
      — Ты что за скотина?
      Они задрали полусгоревший кафтан и подтолкнули старика задом к Вейсблатту:
      — Лижи!
      Вейсблатт не выполнил их требование. Они стали бить его ногами. Он упал на старика, тут же вскочил, бросился к палатке комнаты номер восемнадцать. И мгновенно же проникся благодарностью к тонким стенкам палатки, которые, казалось, защитили его. Он нащупал свое одеяло и чью-то чужую руку. Это была рука Вилли Хартшлага.
      — Отстань! — сказал Вилли и перевернулся на другой бок.
      Вейсблатт был уже близок к ликованию по поводу встречи с человеческой рукой, но вдруг ему пришло в голову, что он спустился в гущу жизни с высот своих философических созерцаний. И уже покаран за это.
      Станислаус провел остаток ночи немногим лучше. Страх и возмущение превратили его в клацающий зубами мешок тряпья. К утру он решил жениться на Лилиан, чтобы иметь дом и очаг в этом мире, где люди рыщут как волки.
      Спустя два дня они вселились в казармы. На площади в куче серого пепла валялись обугленные столешницы и дверцы шкафов. Ротмистр фон Клеефельд не велел убирать эту кучу пепла. Он подал рапорт в штаб полка. И куча пепла должна была стать молчаливым свидетелем, если за преднамеренное уничтожение отечественного имущества призовут к ответу некую воинскую часть. Рапорт все ходил по инстанциям. А куча все лежала.
      Станислаус, Вейсблатт и Роллинг в обычной форме стояли перед ротмистром фон Клеефельдом. Лицо Роллинга до половины было скрыто холодной каской.
      Пальцы ротмистра с длинными, похожими на когти ногтями вцепились в какой-то документ. Лицо его было мертвым как песчаная почва. На этой почве не росло ничего: ни гнева, ни улыбки.
      — Итак, покровительство евреям, так это здесь именуется.
      Молчание. Стальная каска Вейсблатта тихонько покачивалась. Тусклый взгляд ротмистра снова и снова утыкался в текст документа. Потом он взглянул на солдат, по очереди на каждого.
      — Вы поняли, что тут речь шла о евреях?
      Роллинг ответил:
      — А мы думали — о людях.
      Ротмистр повел плечами так, словно хотел поудобнее надеть мундир. Взгляд его упал на воробьиного вахмистра. Он попросил его послать в буфет за коньяком с перцем. Вахмистр поклонился как положено и ускользнул. Ротмистр уперся обеими руками в письменный стол и покачивался на стуле.
      — Итак, вы не знали, что это были евреи.
      Роллинг ответил двусмысленно:
      — Так точно!
      Станислауса бросило в пот. Ротмистр качнулся на стуле и удержал равновесие. В глазах его сверкнули искры и тут же погасли.
      — Вы что, газет не читаете?
      — Никак нет! — ответил дрожащий Вейсблатт, и не солгал.
      Вернулся вахмистр.
      — Итак, я должен вас наказать, — прорычал ротмистр, — вы же не читаете газет! Куда это годится? Разойдись!
      Обвиняемые повернулись кругом. Вейсблатт споткнулся, попав ногою в щель в половице. Его шатнуло к стене. Вахмистр прикрикнул на него. Ротмистр писал что-то на полях документа.
      Наказание не отличалось особой жестокостью: неделя ночных дежурств после работы на кухне для Станислауса. Для Роллинга, главного оратора, четыре недели без права выхода из казармы, а по ночам уборка в офицерском казино. Вейсблатту — две недели дежурства в конюшне. Наверное, под безупречным мундиром у ротмистра фон Клеефельда билось что-то вроде сердца?
      Это было ночью, около одиннадцати. Снег скрипел под конскими копытами. За окном какого-то дома жалобно кричат младенец. Станислаус и Тео Крафтчек ехали верхом по незнакомому городу. На их серых рукавах были белые повязки, на которых траурными черными буквами стояло: «Патруль». От этих полотняных повязок на их рукавах исходила огромная сила. Станислаус и Крафтчек и не подозревали о той силе, что струилась в ночь от их нарукавных повязок. Крафтчек подъехал к витрине и щелкнул зажигалкой. Он разглядывал товар в витрине: сладости и печенья. До родной деревни Крафтчека в Верхней Силезии было не больше семидесяти пяти километров. Там, рядом с пустой мелочной лавкой, лежала в постели его жена и ждала это, ждала сахара и всего будущего богатства великогерманского рейха. Крафтчек подъехал к Станислаусу.
      — Победители мы или нет? — спросил он. Станислаус объезжал старый фонтан на рыночной площади и думал о Лилиан. В кармане его шинели шуршало письмо, где говорилось о предстоящей свадьбе.
      — Победители мы или нет? — не унимался Крафтчек.
      — Да, да, — сказал Станислаус.
      — В таком разе там, дома, они могли бы давать торговцам немного больше сахару.
      Из переулка донеслось тяжелое топанье. Кто-то обивал снег с сапог. Они прислушались. Победитель Крафтчек побледнел.
      — А вдруг это партизан, полудикарь, — прошептал он.
      Опять послышалось топанье. Крафтчек отъехал за фонтан. Станислаус тронулся в сторону переулка.
      — Не хотел бы я с таким партизаном встретиться, — шептал Крафтчек, но тут заржала его лошадь. — Матерь Божия, помоги! — Крафтчек хлестнул лошадь промеж ушей.
      Из переулка, тяжело ступая, появился человек. Когда он вышел на свет, оказалось, что это мужчина, и весьма дородный. Он разговаривал сам с собою.
      — Сейчас он позовет других! — пролепетал Крафтчек.
      Станислаус подъехал к мужчине. Мужчина оказался монахом. Монах упал на колени перед лошадью Станислауса. Лошадь обнюхала как-то внезапно уменьшившегося в размерах монаха.
      — Смилуйтесь, господин офицер! — взмолился монах. И уже твердым голосом продолжал: — Да благословит тебя...
      Тут подъехал поближе и Крафтчек. Коленопреклоненного монаха бояться не было нужды. Тот простер к нему молитвенно сложенные руки:
      — Простите, господин капитан!
      Крафтчек ничего не имел против, сидя на рослой лошади, считаться капитаном.
      — Священник? — спросил он ворчливым тоном.
      — Меня позвали к умирающему. Последнее причастие, ваша милость!
      — Нализались, святой отец, а? — все еще с прусской строгостью спрашивал Крафтчек.
      — Одну бутылочку, господин капитан, в дорогу для храбрости. — Монах сорвал с себя четки, поцеловал распятие и протянул их Крафтчеку.
      Тут взыграла католическая часть Крафтчековой души.
      — Пусть ваш амулет, ваше преподобие, хранит меня от пуль!
      Патер пробормотал несколько молитв над этими четками. Плач больного ребенка огласил рыночную площадь. Фигуры рыночного фонтана, голый мальчик и девочка с букетом цветов, казалось, стонали под тяжестью снега.
      — Где живете? — Крафтчек постучал кончиком хлыста по плечу молящегося патера. Тот испугался.
      Они немного проводили шатающуюся из стороны в сторону духовную особу. Крафтчек надел четки на мундир, наподобие ордена. Там, где кончался район их патрулирования, Крафтчек обстоятельно расцеловал патера, и они вместе немного всплакнули.
      Станислаус и Крафтчек поскакали назад.
      — А если следующий патруль схватит твоего патера? — спросил Станислаус.
      — Он под защитой Господа.
      — А если он скажет, что мы его отпустили?
      Крафтчек перекрестился и ощупал свой пулезащитный амулет.
      — С отечеством шутки плохи. За доброе дело оно запросто даст тебе под зад.
     
      10
     
      Станислаус ждет свадьбы, дает взятку писарю и узнает, что должен жениться заочно.
     
      Станислаус начал ходатайствовать об отпуске. Его прошение лежало в папке в канцелярии роты. Всем было недосуг на него взглянуть. Для работников канцелярии настали великие дни: смена командира роты. Ротмистр фон Клеефельд вышагивал по коридорам казармы. Весь его аристократизм как рукой сняло. Он шел в тени казарменных стен как самый обычный человек. Чемоданы его уже доставили на вокзал. Свою комнату он должен был предоставить новому командиру роты. Последнюю ночь он спал в офицерской гостинице и потом уезжал на запад. Ротмистр фон Клеефельд слишком дерзко наказал разрушителей отечественной мебели, так это называлось. А ефрейтор интендантской службы Маршнер сказал:
      — Он покровительствовал покровителям евреев.
      Ротмистр фон Клеефельд хранил благородное молчание. Не с ефрейтором же Маршнером говорить о вещах, касающихся его образа мыслей?
      Новый ротмистр возник в роте как Вельзевул. Это был баварец, хозяин пивоварни, пивший исключительно шнапс. Лицо его то и дело меняло цвет, в зависимости от настроения и погоды, то лиловело, то багровело, а при вспышках ярости делалось почти черным. Волосы были стрижены ежиком. Когда во время осмотра оружия он заглядывал в ствол винтовки кавалериста, на его сизом носу картошкой красовалось пенсне. Пенсне на этом клубне казалось крохотным и ненастоящим, как карнавальные очки. Ротмистр Беетц то и дело фыркал как баварский бык на высокогорном пастбище. Вахмистр порхал взад и вперед как сбитый с толку воробей, которому охота поклевать коровью лепешку.
      — Дерьмовая война! — фыркал новый ротмистр. — Один против четырнадцати, а то и восемнадцати — маргариновая война!
      В качестве закуски к ежедневной порции шнапса ротмистру Беетцу требовался кусок шпика и гусиная грудка.
      — Черт побери, какое мне дело до полячишек! Чтоб всегда было гусиное жаркое!
      Закупщики разбредались по округе. В настоящего мастера и тонкого специалиста по откормленным гусям, шпику и желтому крестьянскому маслу превратился ефрейтор Маршнер. Он стремился к званию унтер-офицера и считал необходимым обратить на себя внимание. Для работы в каптерке он держал помощника. Таким образом, Маршнер мог вылетать из улья и брать на себя снабжение господ ротных офицеров. Слава его росла, и даже офицеры из штаба батальона приметили этого ловкого заготовителя.
      Маршнер на польских дрожках разъезжал по деревням. Он сидел развалясь, закинув ногу на ногу и, скучливо прищурив один глаз, смотрел на небо. Таким он видел у себя на родине хозяина соседнего с городом поместья. Если же Маршнер не смотрел на небо, то — опять-таки сощурив один глаз — поглядывал на крестьянских девушек слева и справа от дороги. Это он тоже перенял от соседа-помещика.
      На козлах сидел Али. Правда, как-то раз Али вышвырнул в окно казармы этого своего седока, ефрейтора интендантской службы и заготовителя Маршнера, но вражды он к нему не чувствовал. Юношеское сердце Али не приспособлено было для вражды. Маршнер же в свою очередь поступил весьма благоразумно, взяв Али к себе кучером. Это доставляло ему изысканное наслаждение: развалясь на мягком сиденье дрожек, повелевать Али. Вечно голодный Али щелкал семечки. Его пистолетная кобура была полна семечек. А пистолет лежал в шкафу, в казарме. Пистолет не нужен был Али, ибо злейшим его врагом был голод. Он выплевывал шелуху то вправо, то влево от песчаной дороги.
      — Прекрати плеваться! Ты правишь офицерским экипажем! — ворчал Маршнер.
      Тогда Али стал закладывать шелуху за щеку, как хомяк зерно. Маршнер сидел развалясь и пускал в небо дым своей сигары. Так он самому себе казался чем-то вроде Бога, создающего облака.
      — Ты хоть раз оседлал настоящую девку, или у тебя все только старые, грязные скотницы? — спросил он Али, чтобы развеять скуку. Али разом выплюнул всю шелуху.
      — Я любил одну красивую, да она об этом не знала. Она была парализованная и все сидела на лавочке возле дома. Я приносил ей цветы, но она и этого не замечала, господин ефрейтор.
      Маршнер расхохотался, громко и буйно. Несколько польских кур испуганно удрали в придорожную канаву. Али опять набил рот семечками. Маршнер хихикал про себя, потом вдруг опять громко заржал и наконец уснул.
      Заготовитель Маршнер освобождал польских крестьян от излишков сельскохозяйственной продукции. Платил он немецкими инфляционными купюрами, которые ему присылали из дому. На них он не скупился, и польские крестьяне крестились при виде огромных денег, сыпавшихся в их наработанные руки. Али стоял рядом, набивая мешок салом, гусями, колбасами и желтым, как львиный зев, крестьянским маслом. Потом он взваливал мешок на плечи и относил в дрожки. Маршнер следил за Али, как деревенский жандарм за бродягой. Так что у Али не было возможности спрятать под полостью дрожек кусок масла или сала.
      Иногда Маршнер бывал уж чересчур щедр на инфляционные марки. Деньги кончались, а мешок еще не был полон. Тогда Маршнер расплачивался другими средствами: едва гуси и масло исчезали в мешке заготовителя, он начинал возиться с застежкой кобуры. Это движение руки действовало так же, как крупные фальшивые купюры: крестьяне крестились.
      Обратный путь всегда был му́кой для Али. Маршнер то и дело совал руку в мешок и вытаскивал оттуда колбасу. Осторожно, передними зубами, он откусывал кусочек на пробу и долго разминал его во рту кончиком языка, но потом выплевывал колбасу в дорожный песок и швырял туда же колбасный хвостик. Ефрейтор интендантской службы Маршнер не ел колбасу грязных польских мужиков. Дома у него было свое, чистенькое хозяйство, которое и снабжало его. Хотят господа офицеры подхватить оспу или другую страшную заразу — их дело, а он, Маршнер, не желает. Сколько раз Али пытался спрыгнуть с козел и подобрать выброшенный Маршнером на песок хвостик колбасы.
      — Ты проголодался? — мягко и участливо спрашивал Маршнер. «Да» Али тонуло в захлестывающей рот слюне, но Маршнер ничего ему не давал. Куда там! Дразнить аппетит Али — это входило в программу мести Маршнера.
      Поначалу Маршнер ездил на заготовки раз в неделю, потом два, три раза и, наконец, стал ездить почти каждый день. Он был уже не единственным разъездным заготовителем. Выезжать теперь надо было пораньше, да еще следить, чтобы в деревне, где он намеревался поживиться, не было слишком много приезжих. Вот, к примеру, армейский священник расплачивался настоящими деньгами вермахта, ему ведь тоже сплошь и рядом хотелось съесть кусочек масла сверх рациона. Он был скромный и смиренный человек. Его не прельщали ни гуси, ни сало. Он хотел только иметь брусок масла в неделю, чтобы его душа, в которой нуждались другие души, была всегда эластичной и сильной. Он вежливо просил продать ему масло, благодарно кланялся польским крестьянам, ежели получал таковое, и платил, как уже сказано, настоящими деньгами, которые печатались на немецкой фабрике для оккупационных зон.
      Так что Маршнер теперь выискивал хутора понезаметнее.
      — Яйки?
      Серьезная девушка с черными глазами показала на снег и покачала головой. Маршнер оглядел девушку:
      — Немножко целовать, целовать, чмок-чмок?
      Девушка не поняла. Маршнер дал Али пинка. Али с мешком отошел в сторонку. Маршнер сплюнул на кучу навоза и гордо, как петух, прошелся по двору. Распахнув дверь сарая, подозвал девушку и указал ей на кучу сена в темной глубине сарая:
      — Яйки, яйки, гнездо показать!
      Девушка метнулась в сторону. Маршнер стал открывать кобуру. Девушка перекрестилась и, ища подмоги, оглянулась на дом.
      Али, стоя возле дрожек, обнюхивал пустой мешок. Один-единственный раз скрылся он от глаз Маршнера, так мешок, как назло, пуст. Он подождал немного. Маршнера все не было, и долговязый фриз отправился на соседний двор. Почему бы ему самому не раздобыть себе чего-нибудь? Ему дали тонкий шматок сала. Али заплатил за него деньгами вермахта. Хозяева взяли деньги. Али схватился за свою кобуру, и хозяева с криком ринулись в комнату. Из комнаты вышел армейский священник. Он держал в руках брусок масла, завернутый в «Фелькишер беобахтер». Священник увидел, как Али возится с кобурой.
      — Стой!
      Али заметил серебряные галуны армейского священника, и кусок сала упал на пол.
      Священник приказал своему шоферу в чине унтер-офицера вывести Али из дому.
      На сеновале в соседнем дворе раздался громкий стук, словно одну доску с размаху бросили на другую. Священник и его шофер не обратили внимания на этот шум. Маршнер вышел со двора и кликнул Али. Унтер-офицер не отпускал Али, и священник не отставал ни на шаг. Так они отвели Али к Маршнеру. Маршнер грязным носовым платком утирал с лица пот и кровь.
      — Что-нибудь стряслось? — мягко спросил священник.
      — Ничего, ваше превосходительство, — отвечал Маршнер. Он слюной остановил кровь, струившуюся из царапины на лице.
      — Польское хозяйство. Яйца искали, и доски на сеновале провалились, ваше превосходительство, — бормотал Маршнер. Он говорил какими-то детскими фразами, был несколько бледен, но не дрожал. Армейскому священнику пришлось по вкусу обращение «ваше превосходительство». Он повернулся к Али:
      — Он мародерствует! Не спускайте с него глаз! Рапорт я подтвержу.
      Станислаус ждал отпуска по случаю женитьбы. Каждое утро он надеялся, что его вызовут в канцелярию. Наполняя котелок ротного писаря, он спросил, как там его прошение об отпуске.
      — Прошение об отпуске? — удивился писарь. — В моей папке его так же легко найти, как мясо в твоем супе.
      Станислаус выловил из ротного котла кусочки мяса и пустил их плавать в суп писаря.
      — Твое прошение будет найдено не позже чем послезавтра, — сказал писарь.
      Али сидел под арестом. Его мучил голод. Гауптвахта помещалась в старом доме в предместье польского города. Дом был глинобитный. Оконные проемы заколочены досками. Али царапал холодную стену. Сухая глина падала ему в руки. Он размягчал глину во рту и жевал ее. На первое время желудок его немного успокоился. Не считая детства, редко в жизни Али выпадали деньки, когда он наедался досыта. И его родная земля, Северная Фрисландия, не кормила его так, как ему требовалось. Ему ничего бы не стоило расколошматить руками глиняную стену. Но он этого не делал. Он был чист сердцем. Легко было бы убедиться, что он не собирался стрелять в крестьян, а просто хотел высыпать семечки из кобуры, чтобы сунуть туда кусок сала. Они бы увидели, что его пистолет, которого он и сам побаивался, лежит в шкафу, на стопке белья. Но только священник подал рапорт, а в нем значилось: «...отнял сало... угрожал крестьянам оружием...»
      Станислаус сидел в канцелярии и читал ответ ротмистра на прошение о свадебном отпуске. В трудные военные времена не представляется возможным всякий раз давать отпуск по случаю женитьбы, хотя вступление в брак воинов приветствуется. А потому мудрое армейское начальство решило облегчить рядовому составу заключение брака. Короче говоря, Станислаус вступит в брак заочно, в ротной канцелярии.
      Станислаус был настолько погружен в свое разочарование, что не заметил Маршнера, который открыл шкаф Али и взял его пистолет.
      Али опять допрашивали. Он уверял, что не виноват. Ему не верили, спрашивали и так и эдак, пока этот великан у всех на глазах не разрыдался, как ребенок.
      — С ума спятил, а? Под два метра детина, а неженка какой!
      Сердитые слова военного юриста хлестали его как кнут. Али выпрямился, побелел и умолк, а слезы на его щеках словно застыли.
      В душе армейского священника что-то шевельнулось, в той части души, что еще не поросла пруссачеством. Он попросил прервать допрос. Более того, он попросил принести кобуру Али и еще попросил узнать у Али, где был его пистолет в то время, как в кобуре находились семечки. Разумеется, он, армейский священник, не мог поклясться, что видел пистолет в руках Али. Али спрятал его, когда польские крестьяне, испугавшись, подняли шум, или же пистолета вовсе не было в кобуре и он просто хотел попугать их.
      Желание армейского священника было принято в расчет. Принесли кобуру Али. В ней был пистолет. Так и должно было быть, ведь Маршнер выполнил приказ самого священника, его превосходительства, приказ не спускать глаз с Али, и потому, для пущей безопасности, отобрал у Али оружие.
      Об этих дополнительных переговорах Али и знать не знал. Он сидел в своей тюрьме и курил сигары, которые Роллинг сунул ему в сенях. От сигар голодный желудок Али взбунтовался. Али чувствовал себя достаточно несчастным, чтобы умереть на месте. Если ему суждено испытать облегчение, он никогда в жизни больше не притронется к сигарам. Бедный, ничего не подозревающий Али!
     
      11
     
      Убийца женит Станислауса, и он весьма странным образом, в глиняном карьере, празднует свою свадьбу.
     
      Настал день свадьбы Станислауса. Он в обычной форме, в каске, застегнутой под подбородком, в надраенных до блеска ремнях и сапогах, держа руки по швам, стоял в канцелярии роты. Ему было холодно, но он даже себе в этом не признавался. Да и чем ему было согреться? Не швами же, простроченными какой-нибудь ожесточившейся, берущей на дом работу вдовою?
      Станислаусу дали понять, что он должен почитать за честь то, что его брак будет скреплен офицером, юристом батальона. У этого юриста есть дело в роте, и он не откажется даже самолично провести это заочное бракосочетание.
      На стене висело красное знамя. Оно висело врастяжку, и каждый мог видеть белую дыру, которую прогрыз в нем черный паук-крестовик. Стол ротного писаря был застелен белой бумагой, которой застилают полки в шкафах, а на столе даже стояла ваза с ветками голубой ели. Столько торжественности для одного Станислауса!
      Может быть, Станислаус раз и навсегда наплевал бы на свою женитьбу, если бы знал, что и красное знамя с черным пауком, и белая бумага, и еловые ветки приготовлены были вовсе не для него. Всю эту декорацию еле-еле сляпали, чтобы придать торжественность той обстановке, в которой был вынесен приговор Али. «Немецкому солдату, посланцу вождя и освободителя всего человечества, не дозволяется мародерствовать в чужой стране. Ему не пристало по своей воле реквизировать собственность и угрожать общественному благу...»
      Если бы Станислаус непрерывно не думал о кудлатой головке Лилиан, то он должен был бы ощутить, как дрожали половицы, на которых стоял Али, когда ему зачитывали приговор.
      Ефрейтор из канцелярии взглянул на свои ручные часы.
      — Из бюро записи актов гражданского состояния у тебя на родине нам сообщили, что бракосочетание назначено на десять тридцать. Еще пять минут осталось, потом я позову господина офицера. Пряжка у тебя на ремне влево съехала, прошу поправить!
      Станислаус поправил пряжку и снова опустил руки по швам, как будто он дожидался приговора.
      Совесть погнала армейского священника на тот хутор, где Али совершил столь тяжкое — правда, по показаниям самого армейского священника — преступление. Он говорил с крестьянами мягко и с той степенью доверительности, которая, по его мнению, приличествовала случаю. Он узнал: да, Али заплатил за сало. Да, конечно, он платил деньгами вермахта, так же как армейский священник платил за свое масло. Нет, пистолета никто у Али не видел, но кто знает — он же возился с замком кобуры.
      Армейский священник собрался в обратный путь. Но в глубине души он сильно сомневался, что прусский военный суд прислушается к показаниям польских крестьян. Однако в любом случае он хотел попытаться. По крайней мере, его совесть не спала. Станислаус, нетвердо ступая, вышел из канцелярии. От долгого стояния по стойке «смирно» все его тело затекло. Офицеры пристально смотрели на него. Он не вслушивался в речь военного юриста, пересыпанную множеством простонародных словечек. Офицеры буквально навязались в свидетели, так как после приговора, вынесенного Али, им хотелось поглядеть на радостное лицо Станислауса и тем самым получить подтверждение, что жизнь, несмотря на всякие отклонения, мужественно продолжает свой путь, по-прежнему сводит людей и добывает из них детишек. Взамен преднамеренно убитых. Серьезное лицо Станислауса не избавило господ офицеров от тяжести. Он даже не улыбнулся, когда эти важные господа снизошли до того, чтобы выпить за здоровье молодых. В некотором смущении пущенная по кругу чарка даже по случаю его женитьбы не досталась Станислаусу.
      Он, пошатываясь, шел по длинному коридору. На всех карнизах толстым слоем лежал снег. В сухих плетях дикого винограда чирикали воробьи. Станислаус с благодарностью смотрел на серых птичек. Они здесь были такие же, как на его родине.
      Чириканье воробьев заглушил командирский голос воробьиного вахмистра Цаудерера. Станислаус завернул за угол коридора. Там стояли жители комнаты номер восемнадцать. Они стояли, держа винтовку у ноги, стальные каски затемняли их лица. Станислаус оторопел. Как ему вести себя, если его товарищи и вахмистр вздумают его чествовать? Его свадьба никакая не заслуга.
      Комната номер восемнадцать не чествовала Станислауса.
      — Бюднер, сбегай за винтовкой, да поживее! — напустился на него вахмистр.
      Станислаус побежал. Ему это было куда милее чествования. Сейчас он вместе с другими заступит в караул, и у него будет время подумать о Лилиан.
      Они выехали из ворот казармы на грузовике. Перед ними ехала машина поменьше, с зарешеченными окошками, выкрашенный зеленой краской почтовый фургончик.
      Роллинг, наморщив лоб, показал на маленькую зеленую машину:
      — Там едет Али.
      — Куда?
      — В штаб полка. Они там будут его дальше допрашивать. А мы должны стрелять, если он при выходе вдруг даст волю рукам. Тьфу, черт!
      Они подъехали к глиняному карьеру за чертой города. Там уже их поджидали офицеры. Тот самый военный юрист, что полчаса назад женил Станислауса, курил черную сигару. Некоторые из офицеров, казалось, были пьяны. Они беседовали о лошадях. Наверное, в душах у них звучали голоса, которые им приходилось заглушать громкой болтовней.
      В карьере стоял столб высотой в человеческий рост, пыточный столб, как в книжке про индейцев. Роллинг схватил Станислауса за руку. Рука Роллинга была мертвенно холодна, этот холод передался и Станислаусу.
      Дверь почтового фургона открылась. Двое солдат из другой роты вытолкнули оттуда Али в наручниках. Али улыбался и тяжело дышал. Его повели на дно карьера. Али увидел товарищей по комнате и снова улыбнулся. Ему освободили руки, и он усердно тряс ими, как трясет крылышками птица, долго пробывшая в клетке. При этом он с благодарностью смотрел на солдат, освободивших его от наручников. Вахмистр Цаудерер приказал жителям комнаты номер восемнадцать построиться. Они, закусив губу, встали в ряд. Теперь уже не было никого, кто не знал бы, что должно произойти.
      Али привязали к столбу, и он опечалился. Он ведь, как ребенок, всегда жил только моментом. Мужчины из комнаты восемнадцать увязали сапогами в глине. По лицу Али бежали крупные детские слезы. И вдруг раздался всхлип, глубокий, как из колодца. Плечи мужчин из комнаты восемнадцать как по команде опустились еще ниже. Казалось, они хотят зарыться в глину. Ефрейтор интендантской службы шептал что-то лейтенанту Цертлингу.
      Надо было подождать. Отсутствовал священник. Он уехал куда-то за город. Его искали. Посланные за ним еще не вернулись.
      И тут это случилось: раздался выстрел. Выстрел из ружья Роллинга, а сам Роллинг упал ничком, словно сраженный этим выстрелом. Станислаус подскочил к лежащему Роллингу.
      — Давай! — прошипел Роллинг.
      Вонниг и Станислаус вытащили Роллинга из карьера. Офицеры спорили, бурно жестикулируя. Позвали вахмистра Цаудерера. На краю карьера стоял зеленый фургончик. Дверцы его были распахнуты. Они положили Роллинга в машину. Роллинг не открывал глаза, однако скомандовал:
      — Трогай!
      Шофер действительно тронул с места. Вслед им раздались выстрелы.
      — Они в нас стреляют, — сказал Станислаус.
      — Они обязаны! — ответил Роллинг.
      — Все хорошо! — вмешался Вонниг. — В конце концов нам пришлось бы расстреливать Али.
      Но там стреляли не в Станислауса, Воннига и Роллинга. Ротмистр Беетц, бравый баварский пивовар, спрыгнул в карьер.
      — Мерзавцы! Слабаки прусские, ничего, другим будет неповадно! Добровольцы, шаг вперед!
      К нему подскочили ефрейтор Маршнер и лейтенант Цертлинг. Цертлинг вырвал у дрожащего Вейсблатта ружье и перезарядил его. Ротмистр Беетц выхватил пистолет из кобуры.
      — Пли! Вы что, боитесь мародера и убийцу? Чтоб другим было неповадно!
      Выстрелы следовали один за другим, как на охоте. Али ранило, и он повис на своих путах.
      — Мама, мама, я не хотел на войну! — закричал он. Это был рев раненого тигра, и тут же изо рта его хлынула кровь. И каплями стекала в глину.
      Мужчины вылезли из карьера как из ледяной шахты. Они не смели смотреть друг на друга. Крафтчек мусолил свой амулет и шептал молитву. Вейсблатт получил назад свое ружье. Он плакал.
      Армейский священник огорчился. Быть может, в его благословенных руках была хоть малая возможность помочь Али, но она уже не понадобилась. Почему так поспешили привести приговор в исполнение? Почему этого батрака казнили без напутствия священника?
      На все свои вопросы армейский священник получил связные ответы. Армейскому священнику следовало быть на месте, когда в нем возникла нужда. А может, он вовсе и не прусский священник? Столь скорая казнь была необходима, все в полном порядке, так как допрос ефрейтора интендантской службы Маршнера выявил, что осужденный не только мародерствовал и грозил оружием, но еще и пристрелил польскую девушку в соседнем дворе. Сперва изнасиловал, а потом пристрелил на сеновале, вот так. Девушку обнаружили, все доказано, и хватит об этом!
      Священник несколько успокоился. Его совесть тоже стряхнула с себя эту тяжесть. К тому же тут как тут оказались слова, отметавшие дальнейшие муки совести: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека». Так оно и вышло, и он, слабый маленький священник, ничего не мог тут поделать.
      Вечером в день казни Роллинг явился из санчасти. Легкий обморок — ничего серьезного. За свою недостойную мужчины слабость он получил трое суток ареста под строжайшим наблюдением. «Каждый делает что может!»
      У Станислауса в его свадебный вечер начался жар. Температура подскочила, его колотил озноб. Его доставили в санитарную часть и стали лечить от малярии.
      Спустя три дня после казни Али жители комнаты восемнадцать вновь заговорили друг с другом, тихо и напуганно. Один уверял другого, что стрелял в воздух.
      — Но Али-то убит, — сказал Роллинг. Он стоял в углу за шкафом, смотрел в стену, и плечи его вздрагивали.
      — Вот мы и въехали в Ничто, в самую середку! — бормотал Вейсблатт.
     
      12
     
      Станислаус приезжает с чужбины на чужбину, он вынужден радоваться ребенку фельдфебеля и чувствует, как перед ним разверзается великое Ничто.
     
      Батальон выступил на запад. Станислауса оставили в лазарете. Его лихорадка не унималась. Он должен был израсходовать на Али горы боеприпасов. Какая-то тайная сила, являвшаяся из темноты, подгоняла его. Он ощущал, как в спину ему упирается ружейный ствол. И он стрелял. Али протягивал Станислаусу пустой котелок. В котелке лежали все пули, которыми Станислаус стрелял в Али.
      В лазарете появился новый врач. Бледный, задумчивый мужчина. Свои высокие сапоги он оставлял в шкафу и расхаживал по палатам в легких туфлях. Дело в том, что врач этот перестал спать, и поговаривали, что он хочет уморить себя работой без сна. У него похитили жену и маленькую дочь. Прелестную темноволосую женщину с огненными глазами южанки. Она была еврейкой, и ее у него отняли. Понадеялись, что он привыкнет к другим женщинам. Он не привык. И не мог спать.
      Новый врач подошел к кровати Станислауса.
      — Чего тебе недостает?
      — Веревки.
      — Я пропишу тебе веревку.
      Тогда Станислаус поднял на врача широко раскрытые глаза, и врач ответил на его взгляд. Еще мгновение — и Станислаус заснул. Врач долго наблюдал за ним и перестал лечить его от лихорадки и малярии, как его предшественники. Он лечил его от нервной горячки. Журчание добрых слов доктора успокаивало Станислауса. Как будто гипнотизер Станислаус нашел наконец своего мастера.
      — Расскажи что-нибудь о своей жизни!
      Станислаус рассказывал и рассказывал, как когда-то рассказывала прислуга пекаря Софи. Это было поистине благодеяние — возможность перелить свои переживания в большие, внимательные глаза врача.
      Он стал выздоравливать.
      — Зачем? — спрашивал он.
      — Чтобы жить, — сказал врач. — Ты не считаешь нужным, так сказать, оправдать свою свадьбу?
      Дело шло к весне, когда получивший отпуск для лечения Станислаус Бюднер теплым вечером топал по улицам маленького городка, в котором когда-то подмастерье пекаря Станислаус Бюднер написал томик лирических стихов, дабы бороться с фельдфебелями и унтер-офицерами. Орудие, как выяснилось, было слишком хрупким и непригодным для стрельбы.
      Городок, опасаясь воздушных налетов, заполз под одеяло тьмы. Влюбленным это было на руку, и Станислаус натыкался на них на каждом углу. Бессмысленные смерти там, в большом мире, заставляли чахлую, похожую на вьюнки, любовь прорастать из каждой щелки.
      — Ты любишь меня?
      — Я впервые тебя вижу.
      — Люби меня. Смерть не ждет!
      ...Станислаус позвонил у двери Пёшелей. Из-за двери пахло вареной капустой, и фамилия Пёшель была написана золотыми буквами на черной табличке. Здесь теперь был дом Станислауса.
      — Станислаус! — Мама Пёшель сжата его в объятиях, от нее исходил запах жареного лука. Тут же пришаркал папа Пёшель в расшлепанных домашних туфлях.
      Они сидели в комнате, не сводя глаз друг с друга. Большие стоячие часы, как некогда, рассекали время. Сколько часов длится война? Тик-так, тик-так!
      — А ты не хочешь взглянуть на своего мальчонку? Он такой сладенький, весь шелковый. — Мама Пёшель открыла дверь в спальню. Но папа Пёшель задержал своего зятя:
      — Ты еще пишешь стихи?
      — Предпочитаю не писать.
      — А я опять начал и вот, к примеру, уже воспел в стихах это дитя. Оно ведь ничем не виновато.
      Пока Станислаус не хотел смотреть на ребенка Лилиан. Ведь может статься, он окажется похож на фельдфебеля, на некоего вахмистра Дуфте, и тогда Станислаусу придется долго учиться любить его.
      — А где Лилиан?
      — Лилиан?
      Лилиан теперь работала сестрой милосердия на вокзале.
      — На вокзале?
      — На вокзале.
      Станислаус, вымытый и вычищенный, брел по темному городу на вокзал. Он шел за Лилиан, шел встречать ее с работы, и его солнце должно было скоро взойти. По дороге ему попалось множество парочек, но он не встретил ни одной одинокой женщины. У выхода из парка ему почудился голос Лилиан. Он прислушался. И услышал, как она смеется.
      — Лилиан! — Он ринулся через кусты и наткнулся на Лилиан, стоявшую с каким-то мужчиной. Она испугалась. А мужчина рявкнул:
      — Смирно!
      Лилиан успокаивала мужчину:
      — Сейчас темно, он не видит, в каком ты... в каком вы чине, господин капитан. Дело в том, что это мой муж.
      — Однако... — проговорил капитан и, повернувшись, ушел.
      Станислаус и Лилиан стояли рядом, глядели вслед уходящему капитану, не находя в сокровищнице языка ни единого словечка друг для друга.
      Свадьбу праздновали задним числом. Знакомые и родственники Пёшелей набились в гостиную, пили, поили пивом кенаря и веселились, все шло отлично. Папа Пёшель прочел два стихотворения, посвященных ребенку Лилиан. Эти стихи одобрила даже мама Пёшель. Много рассказывали о дне настоящей свадьбы, как прекрасно, как удачно он прошел, и наконец пристали к Станислаусу, молчаливому жениху, с расспросами, как он провел в Польше день своей свадьбы. Станислаус молчал.
      — А там, в Польше, еще бывают такие белые войлочные сапоги с красной кожаной отделкой? — спросила Лилиан.
      Станислаус и тут отмолчался.
      Праздник продолжался и без его участия.
      — Солдаты народ молчаливый. Они многое повидали, — лепетал уже под утро папа Пёшель и пил за здоровье Станислауса.
      Бой стоячих часов утонул в семейном шуме. И все-таки часы рассекали время. Станислаус и Лилиан не смотрели друг на друга.
      — Этот капитан что-то значит в твоей жизни?
      — Нет. — Ответ Лилиан был чересчур поспешным. — Он просто... просто он заботится обо всех сестрах. Да, он такой.
      Лилиан заснула, а Станислаусу не спалось. Он с чужбины приехал на чужбину. Здесь, в семейной суете, ни слова не было сказано ни о смерти Али, ни о жутких событиях на площади перед казармой.
      Дни отпуска увядали. Один за другим. Лилиан проводила дни на вокзале. Ее не освободили от работы. Начальник, тот самый капитан, был против. Идет война. С желаниями считаться не приходится.
      По ночам, лежа в постели с Лилиан, Станислаус, казалось, изредка верил, что он дома, что он нашел свое пристанище. Какое-то время он даже верил, что она вся, целиком, принадлежит ему. Она не скупилась на нежные слова и ласки. И все же утром из теплого гнездышка постели вылезала уже совсем другая женщина. Она с раздражением ждала утреннего кофе, препиралась с матерью, напускалась на отца, взглядывала мимоходом на ребенка и спешила вон из дому, словно боясь опоздать к началу большого праздника.
      — Лилиан горит на работе — уж такой она человек, — говорила мама Пёшель, ободряюще улыбаясь Станислаусу и одаряя его сигарой из своего пайка. Станислаус сидел на семейной софе и следил, как клубами голубого дыма тает утешение мамы Пёшель.
      По вечерам он сидел с папой Пёшель. Они сидели и ждали. Каждый своего. Но чего, собственно?
      — Ну, каковы наши перспективы в этой войне? — спросил папа Пёшель и похлопал по спинке софы, словно оттуда должен был исходить ответ.
      Станислаус молчал. Ему казалось глупым, сидя тут на софе, рассуждать о войне. Папа Пёшель сам себе дал ответ:
      — Перспективы, я полагаю, недурны. Я никогда особенно не жаловал этого Гитлера, ты же знаешь, но военным искусством он владеет. Однажды перед вами раскроется весь мир... ну и перед нами, конечно...
      Режущий уши вой сирены донесся с улицы сквозь стекло. Там, на улице, был нанесен удар по жизни. Шаги перешли в бег, разговоры — в испуганные крики.
      Папа Пёшель сорвался с софы, бросился в спальню и выхватил ребенка из кроватки. Ребенок закричал. Примчалась мама Пёшель и перепачканными тестом руками прижала ребенка к себе. Пёшель снял со стены клетку со своим любимым кенарем, главным певцом.
      — Однажды нас все-таки накроют эти самолеты.
      И они побежали в подвал, впереди бежала мама Пёшель с ребенком.
      Станислаус остался сидеть на софе, сам себе задавая жестокий вопрос: пошевелишься ли ты, если они прилетят и изничтожат тебя? Ответ нашелся не сразу, но он кончался твердым «нет». Теперь он был почти как Вейсблатт, и великое Ничто уже завладело им. Он затосковал по своему товарищу Вейсблатту, и ему показалось, что если вдвоем вживаться в великое Ничто, то можно чуточку согреть друг друга.

екатерина вильмонт - чудодейWhere stories live. Discover now