13 14 15 16

4 0 0
                                    

 
      13
     
      Станислаус мерзнет от одиночества в великом городе Париже, вином вызывает своего шутика и от злости на фельдфебелей спасает влюбленную парочку.
     
      В Париже Станислаус вновь встретил Вейсблатта. Совсем иного Вейсблатта.
      — Давай выпьем за твою жену! — Вейсблатт все смеялся и смеялся.
      — Вейсблатт, ты болен?
      — А разве философ обязательно болен, если он немножко, насколько я знаю, немножко развеселился?
      Станислаус разглядывал своего захмелевшего товарища.
      — А как насчет Ничто?
      — Ничто там, где ничего нет. А тут Париж, образованные люди. Учтивость, знаешь ли, элегантность... А твоя жена красивая?
      Станислаус был самым трезвым в пьяной компании. Подвыпивший Вонниг отвел его в сторону:
      — Все хорошо. Наш полк теперь стал парадным полком. Лошадей больше нет. И что прикажешь нам делать здесь, в этом мировом городе, в такой ситуации. Лошадь есть только у ротмистра. Мы разъезжаем по столице на машинах и пугаем тех, кому мы не очень-то по нраву. Но большинство к нам благоволит. Я уж в этом разбираюсь. Все хорошо! Ур-ра!
      — А твоя секта позволяет пить, Вонниг?
      — Моя секта позволяет веселье, все хорошо, мы в Париже, браво!
      На кухне у Вилли Хартшлага пробки из бутылок так и летели. Ему не хватало времени готовить. Вскоре после обеда он исчезал с пакетами под мышкой.
      — На тебя же можно положиться, — говорил он Станислаусу.
      Станислаус сварил кофе по всем армейским правилам — ячменный кофе. Никто его пить не стал. Он вылил кофе в раковину и утром сварил свежий. Кто может поручиться, что однажды утром не явится какой-нибудь офицер промочить горло и запить похмелье этим напитком родины, а следовательно, все должно быть как положено.
      Станислаус все думал и думал: а в самом деле, что они тут делают, в чужой стране? Германия не только завоевывает чужие страны для своих работящих сыновей, но на этих жизненных пространствах еще следует установить настоящий порядок. Они как бы подменяют собою Провидение. Это Станислаус вычитал из солдатских газет. Хайль Гитлер!
      Батальон Станислауса предназначался для охраны крупных немецких военачальников и их дворцов, и кроме того, он призван был немного пропитать духом немецкой основательности этот легкомысленный город и этих неплодовитых французов. Это Станислаус вычитал в приказе по полку. На него приказ ни малейшего впечатления не произвел. Мысли его притягивало Ничто.
      Бледная кровь Вейсблатта, казалось, покраснела от французских вин. В свободные вечера в угловом кафе за тростниковой занавеской он встречался с изящной француженкой Элен. О эти руки с тонкими пальчиками! Voilà, какие нежные запястья! Ici, этот взгляд из-под черной бахромы ресниц! Parbleu, эта умная головка! Вейсблатт теперь говорил больше по-французски — вполне естественно. Не топтать же варварским языком его родины интимные разговоры!
      Они пили вино. Она пила мало. А он — стакан за стаканом. Quelle délicatesse, это вино! Винодел словно бы уловил климат Франции, и его вино сбегало по языку, растекалось по всему телу, разливалось, распространялось. В Вейсблатте просыпался поэт, и на дежурстве он писал стихи. Любовные стихи на французском языке. Одно стихотворение он положил перед Элен, рядом с бокалом вина. Она прочла, рассмеялась и сказала вежливо:
      — О! Знаете, я немножко проголодалась!
      Он просил прислать ему из дому его напечатанный роман. Она опять вежливо сказала:
      — О! Ваш язык как будто топает сапогами — топ, топ!
      Он выпил уже столько вина, что попытался ее поцеловать.
      — Вы так восхитительно это сказали — топ, топ!
      Она вежливо отстранилась и откинула тростниковую занавеску:
      — На нас смотрят!
      — Pardon, mille fois pardon! — пробормотал Вейсблатт.
      Она продолжала разговор:
      — Я никогда не слышала, как поэты обращаются с вашим языком. Может быть... — Она искоса взглянула на него. — Может, у поэтов язык ходит в черных замшевых туфельках?
      — В черных замшевых туфельках?
      — У вас все так мрачно.
      — Quel esprit, как остроумно!
      — О!
      Он повел Элен в кино. В темноте схватил ее руку. Ох уж этот Вейсблатт! Философ великого Ничто! Разве девичья рука это ничто? Да, ибо он схватил пустоту. Элен вдруг срочно понадобилось обеими руками привести в порядок волосы, и она была очень этим занята.
      Когда они вышли из кино, он готов был расплакаться как ребенок, не получивший вожделенной игрушки. Кинотеатр был оцеплен немецкими солдатами. Вейсблатт застыл, упустив возможность взять ее под руку. Элен весело болтала с ним. Он отвечал по-немецки.
      — Все-таки ваш язык ходит в сапогах, — сказала Элен, цепляясь за его локоть. Он заложил руки за спину, как немецкий обыватель во время вечерней прогулки.
      Немецкие солдаты охотились за молодыми французами и многих из них забирали.
      — Что происходит? — спросил Вейсблатт.
      — В Париже каждый день где-нибудь такое происходит, — отвечала Элен. Она ушла. Бросила его. Он и в последующие дни не встречал ее. Она бесследно исчезла.
      Проходили недели. Станислаус сидел на корточках в подвальной кухне своей роты. Уже поношенный дневной свет сочился в окошко. На пропитавшемся жиром каменном полу лежала тень оконной решетки. Вечерний кофе для роты был сварен. Второму ротному повару Станислаусу Бюднеру предстоял еще долгий остаток дня, а потом еще целый вечер до вечерней зори. Куда девать это время? Раньше скука была ему неведома, так как каждую свободную от работы в пекарне минуту он использовал для учения. А к чему теперь учиться? Чтобы стать ученым покойником?
      Он взял себе бутылку вина из кухонных запасов Вилли Хартшлага. Вилли, как всегда после обеда, ушел на поиски парижских развлечений. Все были очень деятельны, всем что-то предстояло, все казались счастливыми; только Станислаус слонялся из угла в угол, раскладывая по полочкам свои мысли. А может, он все еще нездоров? Может, эта странная горячка, напавшая на него в глиняном карьере, нарушила порядок в его мозгу?
      Это была уже не первая бутылка вина, с помощью которого Станислаус пытался хоть немного подштопать свои изодранные надежды. Винный дух подзуживал его так же, как некогда подзуживал шутик, частенько навещавший Станислауса в его каморке. После третьего стаканчика второй ротный повар нашел, что с этим смертельно опечаленным Станислаусом Бюднером уже легче найти общий язык. Он обругал этого Бюднера дурачиной за то, что тот в свое время позволил небезызвестному вахмистру Дуфте навязать ему эту кухонную службу. Он даже обвинял Бюднера в том, что тот сменял ребенка на теплое местечко. Теплое местечко взамен вахмистрова ребеночка с полным пансионом и усыновлением? Дело дошло до того, что второй повар плюнул на свою тень и назвал ее «господин Бюднер»! Бросив этого оплеванного повара в углу, он выпил еще вина и стал писать открытки с пометкой: «а. н.» — адрес неизвестен. От скуки он написал родителям. Написал своим племянницам, которые, судя по фотографии, были уже маленькими барышнями. Он послал деньги своей сестре Эльзбет. Он все эти годы посылал ей деньги, даже когда почти весь его заработок уходил на заочное обучение по «методу Ментора». Теперь ему не надо было маскироваться, отсылая деньги, теперь стало обычным делом, что солдаты посылают родным деньги и хорошие вещи. И в письмах Лилиан назойливо жужжали пожелания: «Нельзя ли в Париже без ордера купить шелковую комбинацию? У нас теперь не стало хороших духов, но Париж — это, наверное, запахи тысячи и одной ночи?»
      Станислаус не ответил на это письмо. Он, как всегда, сунул его обратно в заляпанный жиром конверт. И решил, что должен открыть для себя Париж. Он хотел разведать, что уготовил для него этот город, которым все так восторгаются и с которым каждый интимно сближается так же быстро, как с уличной девкой.
      Деревья на набережной Сены казались большими зонтиками от солнца. Станислаус в начищенных до блеска сапогах расхаживал под этими лиственными зонтиками. От такой прогулки радости было мало: офицеры, начальники всех сортов разгуливали там, звеня шпорами и бряцая оружием. Станислаусу неохота было непрерывно прикладывать к головному убору растопыренные пальцы, стоять навытяжку, вертеть головой — словом, делать все то, что они называют приветствием. Офицеры, однако, были вспыльчивы, как дворовые петухи. Они хотели, чтобы их видели, замечали, да, черт возьми, они хотели быть чем-то здесь, в Париже, хотели производить впечатление на неких дамочек, явившихся полюбезничать на променаде. Господа офицеры хотели любви, черт бы их побрал, хотели показать этим неплодовитым французам, чтоб им пусто было, как надо делать детей.
      Станислаус повернулся спиной к суете птичьего двора. Он приглядел себе книжные развалы у парапета набережной. Продавцы книг — все равно что продавцы птиц, товар, который они предлагают, всегда очень пестр: пожелтевшие гравюры, книжонки в цветных обложках, внушающие почтение тома с кожаными корешками, холщовые переплеты, все в пятнах, позеленевшие от плесени переплеты из свиной кожи. Тощие человечки рядом с деревянными ящиками, казалось, мерзли на майском солнце. Станислаус не видел, чтобы кто-то из этих дряхлых продавцов хоть что-то продал. Они выводили свои маленькие книжные стада на воздух, на солнышко, и стояли рядом в ожидании, словно пастухи, созерцая парижское небо, и время от времени брали в руки одну из своих книжек-ягнят, чтобы ласково ее погладить.
      Станислаус попробовал читать названия книг. Он как во сне вспоминал отдельные французские слова и думал о своей незавершенной учебе. То время, до знакомства с Лилиан, время, когда он сидел у себя в каморке и учился, показалось ему овеянным каким-то рабским ветерком.
      И все зря — теперь он стоит тут и с трудом может разобрать, что сулят ему своими названиями выставленные книги. В этой чужой стране он как полуслепой. И все из-за любви, которая не задалась. Как? Откуда такие мысли? Он испытал почти что благодарность, когда какой-то фельдфебель толкнул его и закричал:
      — Я из тебя эту парижскую расхлябанность выбью!
      Станислаусу пришлось трижды отдать честь, трижды пройти как положено под взглядом фельдфебеля, двигаясь угловато, на манер балаганной куклы. Дамы на променаде сдержанно хихикали, то ли над ним, то ли над оцепенело стоящим фельдфебелем, кто знает.
      Итак, значит, и в этом огромном, чужом городе тоже гнездятся фельдфебели и разгуливают по улицам, чтобы портить ему жизнь, как и дома, в маленьком немецком городке.
      С набережной он по каменной лестнице спустился к реке. Сена текла мимо, такая же грязная и зловонная, как все реки, текущие через большие города. Забранные в камень берега, лодки на маслянистой воде, маленькие корабли, водяные испарения. В кустах, в надежных гнездышках, стояли скамейки. На вислых ветвях прибрежных ив диковинными плодами казались драные носки, серее серого рубашки и дырявые штаны. Тут сидели бедняки веселого города, голые, босые, и ждали, покуда высохнет их одежка. Какой-то старик крошил корки солдатского хлеба. Еда из помойных баков. Объедки с немецкого стола. Горючее на день стариковской жизни. Тощая, распатланная женщина безумными глазами рассматривала свой зубной протез. Протез лежал на краю скамейки. Женщина, казалось, вспоминала время, когда ей еще нужны были искусственные зубы. Станислаус хотел незаметно пройти мимо. Однако немецкие солдатские сапоги выдали его. Тень его упала на скамейку старухи, на ее ненужные теперь зубы. Она с мольбой протянула ему протез. Тощим указательным пальцем она постучала по блестящему металлическому зубу:
      — Купите золото, господин офицер!
      Станислаус споткнулся на ровном месте, поднял с земли клочок бумаги, скомкал его и швырнул в реку, не сводя глаз с плавающего по воде шарика. Его продиктованному смущением занятию помешала парочка, шедшая впереди него в обнимку. Девушка целовала парня. Она, точно нежная дикая козочка, теребила губами ухо молодого человека. Влюбленные, казалось, и не слышат, как скрипят сапоги немецкого солдата.
      Парочка остановилась понежничать, Станислаус тоже остановился. Нет, он не хотел им мешать! Любите, если вам это дано! Будьте добры друг к другу! У него было время подумать, что бы произошло, если бы он мог обратиться к влюбленным на их языке: будьте добры друг к другу! Он понял, что в этой чужой стране он не только полуслепой, но еще и немой. Станислаус проклинал свою судьбу. Солнце садилось в дымку. Деревья на набережной Сены потемнели. Вечер был теплый и сытый. Людей же мучил голод. Каждого свой.
      У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел — призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина:
      — Оставьте меня! Я вконец растерялся!
      Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки.
      — Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай!
      Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот!
      — Эй, собаки, марш, марш!
      Невысокий старичок с бородкой клинышком, пошатываясь, сошел с тротуара, выбрался из толпы зрителей и направился к немецкому солдату. Солдат сорвал с плеча винтовку. Острие примкнутого штыка — как сигнал предупреждения — торчало у пуговицы на пальто старичка. Старичок замахал руками, указывая на юношу в людской туче. Юноша слабо кивал.
      — Эда, mon fils, mon fils, — мой сын.
      — Отойди, старый хрыч, ничего не пойму!
      Он пнул старика, тот пошатнулся, сел на край тротуара и закрыл лицо руками. Солдат пошел дальше, вскинув винтовку на плечо. Старик еще несколько мгновений просидел, закрывшись руками, потом вскочил и бросился бежать вдоль людской тучи, протиснулся сквозь конвой к своему сыну, схватил его за руку и зашагал с ним вместе, быстрыми взглядами маленьких серых глаз озирая шедших рядом парней. Впереди, в людской туче, зазвучала песня. Солдаты из конвоя перешли на бег.
      — Молчать!
      Песня зазвучала громче.
      Станислаус стоял в конце улицы, и все-таки он был не просто зевакой, ведь на нем была серая немецкая форма, и он чувствовал на себе сверлящие, презрительные взгляды. Он отошел за дерево. В самом хвосте людской тучи он заметил ту самую парочку с берега Сены. Будьте добры друг к другу! — так, что же это такое? Позади парочки с примкнутым к винтовке штыком шел бывший сторож железнодорожного переезда Август Богдан из Гурова, что под Фетшау. Станислаус шагнул на мостовую:
      — Богдан!
      Богдан схватил юного француза за воротник и остановился. Парочке тоже пришлось остановиться. Станислаус побледнел. Он говорил тихо и проникновенно, как когда-то, когда испытывал свои потайные силы:
      — Ты берешь на себя такую ответственность, Богдан?
      Богдан сунул штык себе в сапог и почесал ногу:
      — Никакой ответственности я не беру на себя, вот что я тебе скажу. Мы должны были накрыть преступников в кинотеатре. Нас предупредили, что там, в кино, как это говорят, зачинщики беспорядков.
      Станислаус задрожал.
      — Зачинщики беспорядков? Но эти двое ни при чем. Я их видел у реки. Они там обнимались.
      Влюбленные вслушивались в разговор, пытаясь понять. Богдан поднял винтовку и острием штыка потрогал тонкую шелковую блузку девушки.
      — Да она с тобой ни за что не пойдет, вот что я тебе скажу. Она от него не отлипнет. Так что ж я могу? Да если бы даже она хотела пойти с тобой! Служба есть служба.
      Тут вернулся фельдфебель и напустился на Станислауса, размахивая руками:
      — Где твое оружие, сукин сын?
      Фельдфебель как овчарка помчался опять вперед. Станислаус вспыхнул от ярости: сукин сын? Разве он не человек? Сколько можно сносить оскорбления от фельдфебелей? Голова колонны несчастных свернула за угол. Богдан вскинул винтовку на плечо и уже хотел идти дальше.
      — Сейчас ты дашь им уйти, — сказал Станислаус, хватая Богдана за плечо.
      Богдан застыл на ходу.
      — Ты дашь им уйти, иначе будешь проклят до конца дней своих!
      Суеверный Богдан увидел безумные глаза Станислауса, отшатнулся и опять застыл на месте. Станислаус подошел к влюбленным, раскинул руки и робко подтолкнул их:
      — Fuyez! Бегите!
      Влюбленные переглянулись.
      — Fuyez!
      Они бросились бежать. Под спасительной сенью деревьев они взялись за руки, люди, глазевшие на тротуаре, заслонили их. Они скрылись. Крики из толпы, сперва робко, потом громче:
      — Браво, э-эй, браво!
      Станислаус подтолкнул Богдана. Богдан испуганно вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна.
      — Ты меня заколдовал! Ты меня заклял! — вопил он.
      Станислаус тянул его за собой. Они смешались с толпой на тротуаре.
     
      14
     
      Станислаус ищет новые цели жизни, сомневается в полноценности философов, и его сталкивают в бездну эстрадного искусства.
     
      Утренней мглой повеяло от Сены. Деревья встряхнулись ото сна. Жители необычайного города вновь приступали к тому, что им надлежало делать в их положении во время этой окаянной войны. Они поддерживали свой собственный ход вещей, обменивались понимающими взглядами, делали намеки, любили и страдали. Все это на поверхности выглядело великим ожиданием, но в глубине его зашевелилось и ожило подполье: группу молодежи ночью увезли из Парижа в вагоне для скота; не так уж много людей, чтобы заметить их отсутствие в ежедневной картине города, но ведь это были люди. То тут, то там недосчитывались кого-то во время важных совещаний где-нибудь в укрытии.
      В казарме той роты, что перестала быть кавалерийской, той роты, в которой уже никто толком не знал, что она такое и на что годится, раздался свисток дежурного унтер-офицера. Подъем! Трель свистка взрезала самые разные сны: дурные и приятные, о женщинах, о товарах, сны, дикие от вина, сны, пропитанные слезами, сны о победах и гирляндах из дубовых листьев.
      Второй повар роты в это время уже возился на кухне. Утренний кофе был готов. Единственный человек, явившийся с котелком за этим истинно немецким ячменным пойлом, был Отто Роллинг из бывшей комнаты номер восемнадцать. Крылья его носа подрагивали от легкой насмешки.
      — Ты, как я слышал, заколдовал Богдана.
      Станислаус обомлел.
      — Он говорил об этом?
      — Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да?
      Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком.
      — Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал.
      Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза.
      — Тебе так дороги эти два француза?
      — Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили.
      Роллинг посерьезнел.
      — А если бы совершили?
      Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же.
      — А?
      Станислаус закрыл заслонку.
      — Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают...
      Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину:
      — Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна!
      Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел.
      Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается?
      Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин.
      В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики — подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару — еще лучше, чем дома. Они забыли о войне.
      Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника — так это называлось, — прежде чем он станет врагом.
      Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества.
      — Все падает ниц при нашем приближении:
      Польша — восемнадцать дней, Франция — приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера.
      Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия.
      Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала.
      — Господи Боже мой!
      Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом:
      — С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр!
      — Свинья! — произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал:
      — Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь.
      Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы.
      Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами.
      Станислаус читал письмо от Лилиан: «Я одинока, с тех пор как ты уехал, и хотела бы спросить: тебе так до сих пор и не удалось достать шелку на украшение детской колясочки для нашего второго...» Он скомкал письмо и выбросил. Бумажный шарик угодил на раскрытую книгу Вейсблатта, а оттуда упал в сапог, стоявший перед койкой Вейсблатта. Станислаус посмотрел вниз:
      — Прошу прощения.
      Поэт поднял голову.
      — Я опять ее встретил. Как-то она изменилась, и не подойдешь. Вот мука! Элен! — Женское имя прозвучало у него как название сладкого заморского плода.
      Станислаус смотрел в одну точку. Он думал о тех влюбленных с набережной Сены — о своей парочке!
      Август Богдан толкнул пишущего Роллинга:
      — Опять Бюднер на меня смотрит.
      Роллинг с неохотой оторвался от своей писанины:
      — Не болтай! Вспомни про двадцать марок!
      Август Богдан послушался. Эти двадцать марок он отослал своей жене в Гуров. Чтобы она купила на них поросенка.
      — Что читаешь? — спросил у поэта Станислаус.
      — Философию, Шопенгауэра. Довольно интересно.
      — Раньше ты все хвалил Ницше. По горло сыт сверхчеловеком, грезами о сражениях?
      — Я, как бы это сказать, я его перерос.
      В комнате поднялся шум. Картежники в другом углу накинулись на Богдана, наблюдавшего за игрой:
      — Пошел отсюда!
      Богдан направился к Крафтчеку, вытащил из кармана жевательный табак и предложил кусочек хозяину мелочной лавки.
      — Я гусиное дерьмо не употребляю! — заявил Крафтчек.
      Станислаус постучал по краю кровати Вейсблатта:
      — Они мне очень подозрительны, твои философы.
      Вейсблатт сел:
      — Ты же Шопенгауэра не читал.
      — Зато читал Ницше, ты мне его дал.
      Вейсблатт пришел в раздражение.
      — Человек меняется, насколько я знаю!
      — Ты католик? — спросил в своем углу Крафтчек.
      Богдан покачал головой и сплюнул жвачку на пол. Крафтчек сквозь дыру в носке обрезал себе перочинным ножиком ноготь на большом пальце.
      — Католиком быть лучше, потому как тогда у тебя есть святые, у которых можно попросить совета. Я бы не хотел быть евангелистом, потому как к кому мне обратиться, ежели у меня в лавке свежая селедка перестоит и завоняет?
      — А для железной дороги у вас тоже святые есть? — поинтересовался Богдан.
      Станислаус не мог удержаться и не задеть немножко философов юного Вейсблатта:
      — Кайзер как-то призвал в кавалерию этого Ницше, отца сверхчеловека. Философу пришлось чистить лошадей, и ничего у него не получалось. Вот он лежал под брюхом лошади и канючил: «Шопенгауэр, помоги!»
      Вейсблатт даже не улыбнулся.
      — Анекдот, насколько я знаю.
      — Это написано в биографии Ницше.
      Вейсблатт вдруг воодушевился:
      — Сказать тебе, до чего я додумался?
      Станислаус сполз с верхней койки и присел на краешек койки философа; игроки в скат уже пели.
      Они играли на вино.
      Вейсблатт закурил одну «амариллу». Он все еще не курил никаких других сигарет. «Амариллу» ему регулярно присылала в Париж его матушка. Бледно-голубое облачко дыма заволокло голову поэта, и то, что он говорил, тоже было окутано этим дымом.
      — Философы, насколько я знаю, чем древнее, тем мудрее. Современные вообще мало что стоят. Философия в упадке.
      — Беда в том, — сказал Станислаус, — что твои мудрецы давным-давно мертвы. Очень мне хотелось бы знать, что они сказали бы о нашем времени.
      — Если б ты был католик, ты бы скорее заметил, что человек — это просто-напросто мушиное дерьмо, — вещал в другом углу Крафтчек, грызя масляное печенье. — Господь сажает тебя туда, куда считает нужным.
      — Разве у вас, католиков, Господь — муха? — спросил Богдан.
      Все выглядело так, словно дни их в Париже сочтены. Господа офицеры тоже нелегко и совсем неохотно расставались с этим дивным городом. Им надо было еще свыкнуться с мыслью, что тепло и все блаженство мировой столицы придется сменить на крестьянские хаты и деревенских баб в студеной, зимней России.
      — Эх, друг-приятель, черт бы побрал военное ремесло!
      — А вам бы все на шлюхах верхом ездить, а не на лошадях?
      — Так, легкий приступ тоски, прошу прощения! Ваше здоровье!
      Должен был состояться большой батальонный праздник, прощальный праздник, ибо слухи об отъезде, о грандиозном марше на Восток, подтвердились. Прочесали все роты в поисках своих собственных артистов. Родина не посылала в Париж фронтовые труппы. Все самое лучшее теперь отправляли на Восток. В офицерском корпусе, впрочем, мало об этом печалились: немецкие танцовщицы были недостаточно лакомым кусочком. Они обнажались ровно настолько, насколько это позволяли армейские правила, и в сравнении с известными парижскими дамами производили впечатление закованных в броню германских валькирий из опер Вагнера. Ротмистр Беетц, правда, опасался парижских дам. Они разлагающе действовали на мужскую породу. Он еще задолго до прощального праздника выписал в Париж свою баварскую жену-пивоваршу. Явилась сизоносая женщина в чепчике с завязками и перышками, в длинном манто из серебристых лис и с пятью громадными кофрами.
      Кто-то рекомендовал Станислауса на батальонный праздник. Он должен был выступать как колдун и гипнотизер. Если это необходимо, его могли освободить от службы, чтобы он присмотрел в городе какой-нибудь реквизит для своего номера экстра-класса. В Станислауса закрался страх. Неужто Богдан проболтался? Но приказ есть приказ.
      На кухню к нему явился Роллинг:
      — Это я про тебя сказал.
      Станислаус возмутился:
      — Хорош товарищ!
      — Не будь дураком, — успокоил его Роллинг. — Возьмись за этих молодчиков, проделай с ними свой фокус-покус! Каждый делает что может! Они глупей, чем ты думаешь. И пусть твои дружки-фельдфебели попляшут! Я кое-что придумал.
      В казарме были проведены пробные сеансы ротного гипнотизера. Рядовой Август Богдан, бывший сторож железнодорожного переезда из Гурова, что под Фетшау, огородник, специалист по разведению огурцов, веривший в ведьм и в начальника станции, был ввергнут в оцепенение. Станислаус положил его как мостки между сиденьями двух стульев. Вилли Хартшлаг, пожелавший тоже непременно выступить, дабы кухня была полнее представлена, сидя на доской лежавшем стороже и болтая ногами, выпил целую бутылку вина.
      — Сижу как на лавочке.
      Он сунул под нос застывшему сторожу пустую бутылку. Богдан был далеко отсюда и вовсе не хотел пить. Ему грезилось, что он проклят и спит в стогу сена в Шпреевальде.
      Вилли Хартшлаг видал в балагане, как загипнотизированному человеку протыкали щеки иголками и в кожу на шее втыкали вязальные спицы. Он жаждал повторить этот номер. На всякий случай он выдул еще бутылку вина и попросил загипнотизировать его.
      — Если почувствую укол, я тебе вмажу! — предупредил он Станислауса. — Я твое начальство, не забывай!
      Иголки молниеносно прошли сквозь одутловатые щеки первого повара, а он и не пикнул.
      Крафтчек тоже вызвался участвовать в номере Станислауса:
      — Ты меня так заколдуй, как будто я снова дома, в Верхней Силезии, и еще мне охота увидать, как там идут дела в лавке, все ли там в порядке.
      И это тоже удалось, даже в присутствии вахмистра Цаудерера. Вахмистр немного посерел лицом, прыгал вокруг Станислауса как воробей вокруг особенно большого конского яблока.
      — У вас эта сила врожденная или как? — Роллинг ткнул Станислауса в бок.
      — Врожденная, господин вахмистр, — ответил Станислаус.
      — Так я и думал, — произнес вахмистр. — У меня на это глаз наметанный. Не вчера родился.
      Батальонный праздник уже не пугал Станислауса.
     
      15
     
      Станислаус становится много странствовавшим магом, угощает пятерых фельдфебелей водою, и его «искусству малых форм» бурно аплодируют.
     
      В канцеляриях рот висели большие, грубо намалеванные плакаты: батальонный праздник был объявлен! В программе было около двадцати эстрадных номеров. Пусть там, в Берлине, знают, что свет не сошелся клином на фронтовых актерских труппах. Здесь имеются и собственные резервы: танцовщики и акробаты, силачи и гимнасты, исполнители женских ролей и огнеглотатели. На плакате был и призыв: «Все, кто имеет знакомства среди парижских дам, могут привести их с собой для украшения праздника!»
      Мужчины чистили щетками каждый шовчик на мундире, смазывали сапоги и портупеи и разминали кожу руками, как во времена рекрутчины. В большом зале пахло точно на гуталинной фабрике, и вонь эта была воплощенным идеалом военно-прусской чистоты. Майор и командир батальона, ротмистры и ротные офицеры сидели в мягких креслах перед сценой. Рядовые расселись на садовых стульях. Серые зайцы-самцы сидели с прямыми спинами, благонравно сложив руки на коленях, как во время батальонного богослужения. Среди них были соседи Станислауса по комнате. Роллинг с застывшим лицом и покрасневшим шрамом на лбу. На кителе большущая заплата. Дырки на кителе, теперь заклеенные и замазанные, образовались во время отгрузки на вокзал офицерских ящиков. Крафтчек в сбившемся на сторону галстуке, поверх которого красовалась золотая цепочка монашеского амулета. Богдан с сильно напомаженными грязно-светлыми волосами и рыжеватыми усиками. Вонниг, улыбающийся, как ребенок перед раздачей рождественских подарков. Все хорошо! Вилли Хартшлаг с растопыренными локтями, накачанный силой, занимающий почти два места и заслонивший собою Вейсблатта. Рядом с Вейсблаттом сидел Станислаус, настороженный и бледный.
      Музыка приглашенного полкового оркестра. Кавалерийские марши. Многие постукивали в такт маршам по своим садовым стульям, в надежде снова получить лошадей, чтобы наконец-то проскакать по далекой России, показать себя храбрецами и героями, потоптать копытами все, что не хочет сдаваться.
      Речь командира батальона начиналась словами «Други мои!». Перо на шляпке-чепчике супруги ротмистра Беетца, единственной женщины в этой своре мужчин, покачивалось в такт одобрительному покачиванию головы.
      — Отечество, по-видимому, скоро отзовет нас отсюда, где мы удерживаем и храним то, что завоевали немцы...
      Вейсблатт наклонился к Станислаусу:
      — Она придет. Сам увидишь, насколько я знаю, она еще красивей стала, чем раньше.
      — Но то, что сейчас начинается там, на Востоке, под протекторатом мудрого провидения, это не просто война, а установление равновесия в ээээ... в европейском пространстве и спасение культуры... ээээ... Запада... — Майор от безмерности почтения сам перед собой щелкнул каблуками.
      — Фельдфебели ее у тебя отобьют. А уж потом ты получишь свою Элен. Фельдфебели — они как гусеницы на розах, — прошептал Станислаус.
      — Тссс! — предупредил кто-то, и это был Маршнер, уже ставший унтер-офицером интендантской службы и теперь сидевший среди подчиненных.
      — ...Там, надо полагать, скоро будет наше место. Там мы хотим поддержать честь знамени нашего батальона и еще больше... ээээ... прославить немецкого солдата...
      — Чтоб он сдох, чтоб он скорее сдох, — бормотал Роллинг, забыв, по-видимому, где он сидит.
      Вонниг толкнул Роллинга в бок. Роллинг взглянул на него.
      — Мир еще не погиб!
      — Все хорошо! — шепнул Вонниг.
      — Праздник объявляю открытым! — выкрикнул командир батальона. — Вероятно, теперь праздников долго не будет, ура!
      — Ура, ура, ура-а-а!
      Офицеры встали и вытянули руки в приветствии.
      — Ура! — Жена ротмистра-пивовара Беетца вытянула руку. На руке болталась туго набитая сумочка. В сумочке были оккупационные марки — напечатанные на фабрике специально для вермахта. — Ура! — В этом развратном городе нигде нельзя ни на минуту положить сумочку, чтобы спокойно отдохнуть и попраздновать. — Ура!
      Представители искусства малых форм, выбираясь из кулис, демонстрировали все, на что были способны. Пауле Пальм, бывший редактор литературного отдела в «Фоссише цайтунг», выступил в роли конферансье.
     
      Не презираю я эстрады, нет!
      Прочь занавес! Да будет свет!
     
      Бывший владелец тира Карл Кнефель под барабанную дробь проглотил три «горелки Гинденбурга», поднес к большому рту тряпку и под звуки трубы изрыгал в небо над сценой длинные языки пламени. Его увела со сцены в танце баядера по имени Альберт Майер II, по гражданской профессии дамский парикмахер, специалист по стрижке «под мальчика». О эти дикие звуки тамбурина! О эти блестящие от ружейного масла глаза и звон старых алюминиевых монет достоинством в пятьдесят пфеннигов на голом животе!
      У входных дверей стали скапливаться приглашенные дамы. То и дело кто-то из солдат и унтер-офицеров вскакивал со своего места, подводил даму, уступая ей свой стул, а сам подпирал стенку. Госпожа пивоварша Беетц перестала смотреть на сцену. Она разглядывала входящих дам. И возмущенно качала головой:
      — Ну и вырезы!
      Во время антракта все изрядно выпили. Господа офицеры то и дело возвращались к своим столикам в соседнем зале, пили шампанское и поздравляли друг друга с блестяще удавшимся батальонным праздником. Рядовые получали свою порцию — на двоих три бутылки дешевого вина. Баядера — Майер II, все еще в наряде, — ко всеобщему восторгу, уселась на колени капитана медицинской службы Шерфа.
      Вейсблатт ждал возле двери. Тонкой белой рукой он бережно прикрывал правый карман кителя. В кармане лежало несколько уже привядших роз для его Элен.
      Роллинга откомандировали в офицерский зал вместо кельнера. Адъютант командира, увидав заплату на кителе, тут же отправил его к Маршнеру. Маршнеру пришлось идти в город, на вещевой склад, за белым кителем для Роллинга. Назад он вернулся, пылая яростью, и швырнул Роллингу китель:
      — Я тебя при случае удавлю!
      — Каждый делает что может, — отвечал Роллинг.
      Станислаус, немного дрожа от волнения, стоял за кулисами и ждал выхода. Офицеры занимали свои места — уже немного на взводе. И рядовые уже не сидели плечом к плечу, с прямыми спинами, теперь они сидели развалясь и переговаривались с сидящими рядом дамами.
      Пауле Пальм объявил номер Станислауса прозой. Он не нашел рифмы к «гипнозу». Станислаус был назван много странствовавшим магом, обладающим тайными силами. Много странствовавший Станислаус вышел на сцену как утопающий, над головой которого вот-вот сомкнутся воды. Он был в своей форме рядового, а на голове у него был накручен тюрбан из простыни. Тюрбан был слишком велик и держался только на оттопыренных ушах Станислауса. Много странствовавший маг был бледнее всех пекарей и мало походил на того таинственного человека с обложки гипнотической книжонки, некогда принадлежавшей Станислаусу. Он стоял неподвижно и глотал слюну, кадык так и ходил над воротничком кителя. Он чувствовал, что зал вот-вот разразится хохотом. Никто не засмеялся. Супруга ротмистра-пивовара Беетца сидела, закрыв лицо руками, и шептала:
      — У него глаза как у того факира, которого мы видели в октябре в Мюнхене, на народном празднике, он еще крокодила усыпил, а одну бабенку заставил повиснуть в воздухе.
      Ротмистр Беетц протер свое пенсне, впервые взглянул на своего рядового Бюднера, второго повара роты, и сказал:
      — Похоже, твоя правда, Резерль.
      Станислаус очень тихо проговорил:
      — Я прошу нескольких человек выйти на сцену.
      Вышли семнадцать добровольцев, среди них Хартшлаг и Крафтчек. Богдана не было. Он в последний момент вспомнил свое правило: на военной службе нигде и никогда не высовываться.
      Станислаус забыл о людях, сидящих в зале и не спускающих с него глаз. Он опять был любопытным учеником пекаря Станислаусом Бюднером, который стремился играючи заглянуть в души других людей. Он весь пылал и вдруг сорвал с себя тюрбан из простыни и запихал его в карман брюк.
      Крафтчек в гипнотическом сне отправился в Верхнюю Силезию, смачно целовал свою Лизбет, продавал в лавчонке военное мыло и ругался:
      — Еще год войны — и мелким торговцам в Германии капут.
      Станислаус заставил Крафтчека проснуться прежде, чем тот уж очень разболтается о войне и ее перспективах.
      Одному солдату он велел балансировать на несуществующем канате, а другому — рвать со стоячей вешалки спелые груши. Рядовые и офицеры мило общались между собой, кукарекали, хохотали, хлопали себя по ляжкам или умирали от страха. Но под конец был приготовлен самый лучший номер, который Роллинг назвал «кухня будущего». Для этой кухни Станислаусу понадобились пятеро фельдфебелей. Они вышли на сцену, можно сказать, лишь по приказу разошедшихся офицеров, и то очень нерешительно. Там стоял пустой стол, а за ним Вилли Хартшлаг, повар будущего. Станислаус усыпил всех пятерых, и тут уж каждый из них мог заказать себе то блюдо, какое ему вздумается. Каждый получил что хотел, хотя Вилли Хартшлаг раздавал миски с водой или с сырой картошкой. Фельдфебели ели руками селедку, а это была сырая картошка; они обгладывали куриные ножки, высасывали мозг из кости, и это все была сырая картошка. Они хлебали суп из бычьих хвостов или бульон с яичной лапшой, а это была просто вода.
      Роллинг стоял за кулисами и подбадривал Станислауса. Из топота и смеха в зале донесся голос:
      — Эй, со мной ваши чудеса не пройдут, фельдфебели все крапленые!
      — Я не крапленый, а голодный, — закричал со сцены один из загипнотизированных фельдфебелей.
      И снова смех. Кричавший вскочил, замахал руками. Это был командир взвода лейтенант Цертлинг из третьей роты. Станислаус, уверенный в успехе, поклонился и произнес:
      — Прошу, господин лейтенант!
      Юный лейтенант спросил разрешения у ротмистра, щелкнул каблуками и на негнущихся ногах, прямой, как статуя юного всадника на аллее Победы, двинулся к сцене. Станислаус предложил лейтенанту сесть среди его чавкающих гостей.
      — Стоп!
      Пятеро мужчин застыли, все в разных позах. Смех и топот в зале.
      Когда руки лейтенанта вяло повисли, голова стала клониться на сторону, там, на сцене, сидел уже не офицер, а подросток, усталый и замученный. Но тут подросток начал смеяться. Офицеры в зале сочли сперва, что их друг-приятель на сцене здорово высмеял гипнотизера. Однако это было не так. Подросток в военной форме все смеялся и смеялся с закрытыми глазами и вдруг закричал:
      — Отставить щекотку, сейчас же прекратите щекотать, вы, шут гороховый, я теперь лейтенант!
      Хохот, громовый хохот, шквал аплодисментов в зале. И лейтенант все смеялся, смеялся, и чем больше смеялись в зале, тем громче заливался он:
      — Ще... щекотку отставить! Я ха-ха-ха, ой, умираю, хи-хи-хи!
      Станислаус подошел к лейтенанту:
      — Стоп!
      Хохот лейтенанта иссяк. В зале тоже примолкли.
      — Что угодно съесть господину лейтенанту?
      Подросток вслушался в себя и горько заплакал. Он утирал слезы тыльной стороной ладони, звал маму, как бюргерский сынок, которому уличные мальчишки наставили синяков, и все всхлипывал:
      — Мама, мамочка, я не хочу на войну.
      За кулисами заржали. И тут же в ответ опять раздался смех в зале. Офицеры вдруг забеспокоились.
      Командир батальона вскочил и крикнул:
      — Хватит!
      — Мамочка, они меня расстреляли в глиняном карьере. Я ничего им не сделал. Они всегда такие наглые! — кричал лейтенант.
      — Хватит! — заорал опять командир батальона.
      Занавес упал.
      Госпожа пивоварша плакала. Она искала в сумочке носовой платок. Но обнаружила там только деньги и потому вытерла лицо ладонями.
      Концерт продолжался. Вейсблатт после антракта все стоял у дверей, оберегая свои карманные цветы, и ждал Элен. Она пришла, когда кузнец третьей роты руками ломал на сцене подковы. Она вошла тихо, вся в черном, очень торжественная, не как солдатская невеста, а как напоминание о том мире, который не погиб, несмотря на все войны, на солдат, несмотря на всю жестокость и безумие. Бледный Вейсблатт проводил ее к своему месту, поклонился ей, встал у стены и принялся разглядывать ее как картину в Лувре. Офицеры себе все шеи свернули, оглядываясь на нее. Адъютант толкнул в бок офицера-распорядителя:
      — Вы только посмотрите на этого поэта, интеллектуальный слизняк! Вот это баба, а!
      Офицер-распорядитель кивнул:
      — Породистая кобылка!
16
     
      Станислаус смотрит на женщин с философских высот и видит, как гипсовый ангел слетает на землю.
     
      Зрительный зал превратился в харчевню. Мужчины стояли в очередях к стойке, чтобы получить свою порцию еды. У солдат были талончики на еду. О том, что немногие пришедшие дамы могут проголодаться, никто не подумал. Господам офицерам предоставлялась блестящая возможность угостить дам и проявить себя настоящими кавалерами. Элен тихо, скромно сидела рядом с Вейсблаттом и наблюдала за всем происходящим. Подошел неровной походкой адъютант. Он прихрамывал на одну ногу. Не обращая внимания на Вейсблатта, он поклонился Элен. Вейсблатт побледнел еще больше и приложил палец к губам, точно ребенок, который пока не знает, чего взрослые от него хотят. Она бросила на адъютанта многообещающий взгляд исподлобья. Адъютант предложил ей руку. Элен обеими руками ухватила услужливо согнутую руку адъютанта. О эта кошачья податливость! Она легко и благосклонно кивнула Вейсблатту.
      — Adieu!
      И вместе с кривоногим адъютантом, черная и стройная, поплыла в офицерскую столовую.
      Вейсблатт укусил себя за палец и, словно ища подмоги, оглянулся на Станислауса. Но Станислаус был плохим утешителем.
      — Таковы женщины. Она так и затрепетала, когда он на нее глянул, — проговорил он.
      Ужин быстро исчез в мужских желудках. Остатков вина едва хватило запить еду. Из гардероба принесли тайные резервы.
      Полковой оркестр играл шлягер:
     
      Любовь солдатская крепка,
      он верен ей и в увольнении...
     
      Солдаты подпевали. Танцы были запрещены. То, что не позволено родине, то не подобает и воинам. Почему не подобает? Может быть, просто не хватает дам? Ничего подобного!
      — «Если б он на родине остался...» — подпевал Август Богдан, сторож железнодорожного переезда. Он не хотел есть гуляш. — Неизвестно, что туда кладут. — Он сменял свой гуляш на французский коньяк, был уже навеселе и теперь смотрел, как уплетает Крафтчек. — Я думал, вы, католики, по пятницам поститесь.
      — В войну пост отменяется, потому как иначе мы потеряем силы и достанемся врагу на съеденье.
      Маршнер подмешал в красное вино немного сигаретного пепла, дал этот стакан гардеробщице и чокнулся с ней.
      — «Если бы любовь всегда была нова...» — подпевал он оркестру.
      Истерзанный Вейсблатт стоял у двери в офицерский зал и высматривал свою Элен. Станислаус попросил снующего взад-вперед Роллинга подольше оставлять открытой эту дверь.
      — Для Вейсблатта? Нет! — сказал Роллинг, поспешая к стойке с пустыми стаканами. Загадочный Роллинг! Тогда Станислаус сам встал у двери и крепко ее держал. Теперь Вейсблатт мог заглянуть в офицерский зал. Он поднял голову и стал напряженно всматриваться. Какой-то порученец оттеснил его, но он опять стал на свое место и принялся кивать и делать знаки. Дверь вырвали из рук Станислауса. Но Вейсблатт уже ожил.
      — Она опять кивнула мне. Все-таки маленький привет! — И он чокнулся со Станислаусом.
      Элен сидела между адъютантом и командиром батальона. Командир батальона с трудом наскребал французские слова из своего одногодичного запаса, уснащал их множеством поклонов:
      — Voulez-vous un peu... эээээ, peu sauver, madame? — Он размахивал бутылкой шампанского.
      — O, non, non, non, pas sauver quelqu'un ici, — отвечала Элен, простодушно смеясь.
      Адъютанта охватила ревность:
      — Господин майор, мне позволено будет обратить ваше внимание на то, что французское слово «sauver» не имеет ничего общего с питьем!
      Командир батальона нисколько не смутился:
      — Позаботьтесь лучше о супруге ротмистра Беетца, ха-ха-ха!
      Адъютант поджал губы. Супруга ротмистра Беетца толкнула мужа в бок:
      — Никогда бы не подумала, что он такой, что он знается с такими низкопробными бабами, в Мюнхене на народных гуляньях такие на всех мужчин вешаются.
      Ротмистр протер уголком скатерти свое пенсне, надел его, глянул на командира батальона и сказал:
      — Помалкивай лучше, Резерль, мы тут не одни...
      Роллинг принес новую бутылку шампанского.
      Сперва он налил майору и получил замечание от адъютанта:
      — Сперва наливают даме, понятно?
      Роллинг схватился было за сумочку Элен — отодвинуть, чтоб не мешала. Изящные, тонкие руки Элен метнулись к сумочке. Она рывком прижала ее к себе. Роллинг получил второе замечание. Офицеру-распорядителю приказано было заменить Роллинга кем-нибудь другим.
      Элен наблюдала, как препирались офицеры, мало пила, потом переложила опять сумочку с колен на стол, вскочила, сверкнув глазами на майора, и спросила по-немецки:
      — Разрешите мне немного спеть?
      — Браво!
      Адъютант постучал по своему бокалу:
      — Господа, нам хотят что-то спеть...
      Офицеры с удовольствием откинулись на спинки стульев.
      — Теперь эта тварь еще и петь вздумала, — сказала пивоварша. Ее супруг ротмистр на нее шикнул.
      Элен теперь стояла позади офицеров. Господа свернули себе шеи. Черная Элен не смотрела ни на кого из веселящихся офицеров. Она смотрела в окно, вдаль. Казалось, она молится, очень глухо, очень тихо:
     
      Toujours triste, toujours triste,
      Quand j'y pense, quand j'y pense...[4]
     
      Офицер-распорядитель вышел, чтобы подыскать замену Роллингу. Дверь в зал он оставил открытой. У двери стоял Вейсблатт. Он жестом подозвал Станислауса:
      — Слушай, она поет!
     
      Вечер пришел
      с тоской пополам.
      Звезды зажглись
      с тоской пополам.
      Бьет двенадцать на Нотр-Дам...
     
      Элен ходила взад и вперед позади офицерского стола и самозабвенно пела для кого-то вдали:
     
      Утро пришло
      с тоской пополам.
      Солнце взошло
      с тоской пополам.
      Дюжина воронов с Нотр-Дам.
      Вечно с тоскою, вечно с тоскою
      думы мои пополам.
     
      Вернулся офицер-распорядитель и, смерив недовольным взглядом Вейсблатта со Станислаусом, плотно прикрыл дверь.
      — Теперь она поет для них. Я этого не переживу, — проговорил Вейсблатт.
      Станислаус подвел его к Воннигу.
      — Все хорошо!
      Когда Вонниг чокнулся с бледным Вейсблаттом, у того бокал выпал из рук. Раздался звон стекла. Большая люстра раскачивалась как маятник. С потолка сыпалась известка. Гипсовый ангелок слетел с карниза и разбился о стойку. Несколько человек упали, остальные бросились на пол. Кто-то рявкнул:
      — Огневой налет!
      Дверь в офицерский зал была распахнута. Оттуда валил дым. На пороге лежала разодранная в клочки дамская сумочка, кругом валялись обрывки оккупационных марок. Вейсблатт и Станислаус лежали рядом на паркетном полу и кашляли.
      Вдруг Вейсблатт вскочил и закричал:
      — Элен! Эле-ен!
      Станислаус зажал ему рот.
      — Бомба! — крикнул кто-то. — Адская машина.
      Из офицерского зала выбежал обер-лейтенант, правой рукой держа свою полуоторванную левую кисть.

екатерина вильмонт - чудодейWhere stories live. Discover now