1
От Станислауса требуют, чтобы он поносил себя перед гордыми всадниками, он отказывается, и на него навьючивают камни.
— Бюднер, ну конечно, ох уж этот Бюднер! Он же висит в седле, просто висит! Как груша, вот сейчас свалится!
Приглушенный конский топот по опилкам манежа. Голос вахмистра как скрип ветки в лесной тиши.
— Спешиться! Вам только на верблюдах ездить!
Жеребец Прыгун не стал ждать, покуда всадник спешится. Подгоняемый другими лошадьми, бегущими по кругу, он сделал рывок, и Станислаус кубарем полетел в опилки.
— Прямо как ленивец с мангового дерева! — Голос вахмистра резал уши. — Лежать! Кому говорю! Тебе только кислую капусту возить! По-пластунски!
Станислаус, работая локтями, полз по опилкам.
— Встать! Шагом марш!
Станислаус вскочил и побежал рядом с лошадьми своих товарищей.
— Лечь!
Станислаус бросился в опилки.
— По-пластунски! Я сказал: по-пластунски, бабий выпердок! Быстрее!
Белое пекарское лицо Станислауса покраснело. Он вспомнил муштру мастера Клунча. Но тут нигде не было штабеля из противней, чтобы уронить их к ногам орущего вахмистра.
— Лечь! Встать! Лечь! По-пластунски!
Станислаус заупрямился. И остался стоять как стоял.
— Вы отказываетесь?
Вахмистр Дуфте, бывший коммивояжер берлинской мармеладной фабрики, подошел к нему:
— Вы отказываетесь? А ну лечь!
Станислаус упал в опилки. Они пахли конской мочой. И Станислаусу почудилось, что он вернулся в тепло родной деревни. И тут же он почувствовал себя лошадью. Лошадью на живодерне.
— Встать! Шагом марш!
Станислаус поднимался медленно и неохотно.
— На конюшню, инвалид несчастный!
Станислаус попытался как-нибудь извернуться и проскочить через сплошную цепь бегущих по кругу лошадей. Вахмистр приказал всадникам держать строй. Для Станислауса теперь не осталось никакой лазейки, а по спине его хлестал словесный кнут вахмистра:
— В проход, хмырь болотный!
Станислаус приготовился к прыжку. Теперь уж все едино: жизнь усмирила его, пусть теперь кони затопчут его насмерть!
Какая-то лошадь вдруг поднялась на дыбы. И Станислаус юркнул в образовавшийся просвет.
Всадник рухнул в опилки. Станислаус услышал его стон. Это был Вейсблатт, тихий Иоганнис Вейсблатт. Может, он нарочно поднял лошадь на дыбы? Наверное, он ощутил отчаяние своего товарища Бюднера? Станислаус бросился бегом по проходу. И остановился у фронтонной стены. Вахмистр теперь орал на Вейсблатта.
— Вейсблатт, встать! Лечь! Книжный червяк, я вам покажу, как с лошади падать!
Долговязый Вейсблатт весь дрожал. Вахмистр Дуфте приказал всем остановиться. Одна лошадь испражнилась.
— Пилотку снять! Навоз собрать!
Вейсблатт собирал теплые конские яблоки в свою пилотку. Его белые, сухие пальцы судорожно хватали теплые шарики навоза точно последние кусочки жизни и тепла на этом северном полюсе человечности. Лицо Дуфте исказилось веселой гримасой.
— Поживее, вы, нюня!
Вейсблатта тоже прогнали в проход. На бегу конские яблоки вываливались из пилотки.
— Стой! Смирно! Кругом!
Вейсблатт стоял рядом со Станислаусом.
В манеж донесся рыкающий голос Дуфте:
— Вы кто?
Ответа нет.
— Кто вы такие, хотел бы я знать?
Молчание.
— Засранцы вы, засранцы! Так кто вы?
Ответа не было, но зато заржал жеребец Станислауса Прыгун.
— Засранцы! Я хочу от вас это услышать!
Тишина как в лесной чаще. Дуфте расхаживал взад и вперед по опилкам.
— Лечь.
Станислаус и Вейсблатт упали наземь прямо в проходе. Последнее конское яблоко выкатилось из пилотки Вейсблатта. Дуфте щелкнул хлыстом по голенищам своих сапог.
— Встать! Лечь! Встать! Лечь!
Станислаус сжал губы в ниточку. Вейсблатт откашлялся, глянул на свои испачканные навозом руки и крикнул:
— Говнюки!
— Ты зря меня за дурака держишь, книжный червяк!
Вейсблатт задрожал.
— Засранцы, мы засранцы!
Он сам себе был противен. Ему хотелось назад, к своей лошади.
— Засранец Бюднер! В обед явитесь!
Жеребец Станислауса вскочил вдруг на кобылу. В манеже возник клубок конских тел. Вахмистр Дуфте щелкал хлыстом. Станислаусу тоже досталось в этой неразберихе.
В полдень Станислаус явился в канцелярию. Дуфте прогнал его обратно:
— Чтоб через пять минут был с полной выкладкой.
Товарищи побросали свою еду и помогли Станислаусу собрать ранец, скатали его одеяло, плащ-палатку и нахлобучили на него стальную каску.
— Лучше б ты просто повторил, что он хочет, — жалобно проговорил Вейсблатт.
Станислаус увидел, что возле его миски лежит письмо от Лилиан.
— Сказать, что я засранец? Ни за что!
— Каждый засранец, когда срет! — заметил Роллинг, которого с первого дня все звали Рольмопс.[3] Рубец у него на лбу налился кровью. Он так ретиво затягивал ремень на одеяле Станислауса, что пряжка лопнула. Станислаус схватил свое ружье и убежал.
— Делай все, что они хотят, но делай не спеша! — крикнул ему вслед Роллинг.
Добрые советы Роллинга растаяли как мороженое под палящим солнцем. Станислаус лежал на посыпанном щебенкой казарменном дворе. Ладони его кровоточили, штаны порвались на коленях от острых камушков. Пот заливал лицо и стекал за воротник. Три унтер-офицера по очереди выбивали из него строптивость.
Через полчаса Станислаусу показалось, что больше он уже не сможет подняться. Тут явился сам Дуфте. Он пригрозил ему расстрелом по приговору военно-полевого суда. Расстрел? Расстрел по приговору военно-полевого суда? Станислаус об этом читал. В нем вновь заработал аккумулятор энергии. Он больше не ощущал боли в мускулах. Плоть его оглохла и омертвела. Он двигался как лунатик. Вокруг столпились унтер-офицеры с любопытными физиономиями и вели себя как на спортивном поединке. Сколько еще продержится этот дубина рекрут? Такой способ обработки рекрутов они называли на манер казарменных врачей — облучение. Станислаус падал и вставал, падал и вставал. То и дело у него возникала мысль: плоть и воля, вероятно, едины, и воля иссякает, когда сдается плоть. И с этой мыслью он чуть дольше лежал на земле.
— Землеведение! Это землеведение! — торжествовал Дуфте. Но удовлетворился ли он, видя Станислауса лежащим у его ног, словно червяк? Ничуть не бывало! Он заставил Станислауса набить ранец кирпичами. Станислаус согнулся. Дуфте побеждал. — Теперь ты видишь, что ты засранец. Так кто ты такой?
Молчание. Станислаус сгибался под тяжестью ранца с камнями. Червяк, которого вот-вот раздавят!
За десять минут до удара колокола, возвещающего конец обеденного перерыва, Станислаус неподвижно лежал лицом вниз, под тяжестью своего груза. Смертельные угрозы Дуфте уже не действовали на него. Дуфте стоял над ним как страшный бог, попирая казарменное небо.
— Я знал, что ты засранец!
Вейсблатт с Рольмопсом отнесли потерявшего сознание, измученного соседа по казарме Станислауса Бюднера в санитарную часть.
— Разве не лучше было бы сказать, что он хотел? — причитал Вейсблатт.
Рольмопс огляделся вокруг. И как ножом отрезал:
— Нет!
На черной именной дощечке над больничной койкой Станислауса мелом было начертано: «Засранец Станислаус Бюднер». Приказ вахмистра Дуфте. Капитан медицинской службы смотрел сквозь пальцы на это непривычное обозначение. Почему бы вахмистру не позабавиться? Ведь тот время от времени заботился о забавах капитана медицинской службы. Капитан, вопреки уставу, после служебных занятий обучал своих дамочек верховой езде. Дуфте обеспечивал лошадей посмирнее и обслугу в манеже.
Во сне и в бреду у Станислауса мешки с мукой мешались с лошадиными крупами. Мастер Клунч подошел к его койке, весь изукрашенный цветами.
«Это ты, засранец, заставлял меня попадать в край мишени?»
Лилиан мерила циркулем ляжку Станислауса и говорила:
«Это еврейская окружность. Она составляет сорок пять граммов».
Человек с красным здоровенным носом дал Станислаусу пакет:
«Слишком легко, слишком легко, молодой человек. Стихи принимаем не меньше чем по тридцать килограммов!»
Человек превратился в отца Марлен, пастора. Сладкие как сироп слова капали из его рта: «Смирение, смирение во всем!»
2
Станислаус сносит издевательства, попадает за это в карцер, освещает тьму карцера фонариком любви и надеется на разрешение прусского ротмистра.
Станислаус продирался сквозь дебри горячки, страдал от болей и жажды, погружался в непрозрачную воду глубокого сна, и вновь его выносило на берег жизни.
Санитар стряхнул термометр:
— Ну что, объездили тебя? Теперь ты мужчина!
Около полудня пришел Вейсблатт. Его верхняя губа не могла прикрыть крупные передние зубы. И на лице от этого была вечная имитация улыбки. Когда же Вейсблатт и в самом деле смеялся, это был смех первого ученика в классе, получившего кол по поведению.
Вейсблатт держал руки в карманах тиковых штанов. Ему хотелось иметь бравый вид. А его изящные пальцы дрожали от страха в темноте карманов. Правая рука вспугнутым щенком белого шпица выскочила из кармана брюк. Теперь она что-то искала в кармане кителя.
— Письмо. У меня для тебя письмо, — сказал он. Но рука не находила письма. — Проклятая забывчивость. Вот наказание! — Он забыл, где письмо, начисто забыл. И улыбался. Его заедала философия. Он спросил: — Для чего нужна голова? Волосатый шар на шее. Из этого шара в тебя проникают лишь воспоминания. А воспоминания докучливы, как би-ба-бо, как песок в туфлях. — Он повернулся согласно уставу, потому что появился санитар, и ушел почти что строевым шагом, чтобы принести забытое письмо.
Письмо от Лилиан. Для Станислауса оно было как лекарство, как порошки «Будьте здоровы!». Лилиан не стала руководительницей отряда девушек, нет! На это годятся куда более строгие дамы, писала она. И теперь она собиралась вскоре приехать к Станислаусу, посмотреть на него в военной форме. Ей хотелось знать, носит ли Станислаус шпоры и саблю. Станислаус улыбнулся, высунул из-под одеяла ногу и оглядел отросшие ногти на ноге. Чем не шпоры!
Итак, Лилиан! Человек с родины. Родины? Во всяком случае, человек, которого он знает. Человек, которого он любит. Любит? Во всяком случае, человек.
Рольмопс принес газету. Станислаус сунул газету под подушку, даже не взглянув.
— Принеси мне бумаги и чернил, Рольмопс!
— Тебе сейчас не стоит писать невесте. Это будет горькое письмо.
— Это будет сладкое письмо, Рольмопс. Ты с ней скоро познакомишься.
— Хочешь продемонстрировать ей побитую собачонку? — Роллинг вытащил из-под его подушки газету. — Вы, олухи, этого не читаете! А там настоящая буря между строк! Они же войну затевают.
— Не забудь про чернила, — сказал Станислаус.
Шрам Роллинга налился кровью.
— Напиши своей невесте, пусть запасется траурным платьем. Черная ткань скоро будет нарасхват. — Он опять сунул газету под подушку и выкатился.
Бумагу и чернила принес Иоганнсон, долговязый, белобрысый фриз, казарменная саранча. Он ел все, что попадалось под руку.
— Н-да, Рольмопс получил особое задание. Подбирает окурки на дворе казармы. А там, на подоконнике, это твое повидло? Да, думаешь, стал бы я раньше есть повидло? Колбасу, ветчину, яиц штук десять, да, но повидло?
Станислаус забеспокоился:
— Он что, кому-нибудь на мозоль наступил?
— Да нет, как-то не так плюнул. А ефрейтор случайно шел мимо, вот что. А я сейчас съем повидло. Как съем, так все тебе скажу.
Станислаус дал Иоганнсону блюдечко с повидлом. Долговязый фриз поднес его ко рту и стоя вылизал дочиста.
...Станислаус писал письмо Лилиан. Ласковые слова шуршали и шелестели в нем: «А мы будем вместе гулять по дивным осенним аллеям. Листья будут падать, но солнце будет светить — у нас в душе и вокруг нас...»
Санитар заглянул ему через плечо:
— Ты тут писанину развел? Убирайся!
В одной рубашке, босиком, сидя на жесткой табуретке, Станислаус черными чернилами писал красные слова любви. Поэтическая душа еще не вовсе умерла в нем.
Из санчасти он отправился в карцер. Полное безделье в санчасти не сгладило его неподчинение приказу. Трое суток ареста, в темноте, на воде и хлебе из отрубей. Он расхаживал по карцеру и напевал себе под нос. Здесь в темноте карцера у него было свое солнце. Его солнцем была Лилиан. Он уже на верном пути к тому, чтобы стать твердым человеком. Вот он, Станислаус Бюднер, человек, которого учили все сносить и быть покорным. Вот он, Станислаус Бюднер, перемолотый жерновами унтер-офицерской мельницы. Вот он, Станислаус Бюднер, мужик грубого помола.
Золотыми каплями падали на казарменный двор кленовые листья. И однажды ночью их посеребрил ранний морозец. Рольмопс не замечал этого поэтического чуда. Для него это были грязные листья, мокрые и осклизлые. Грязные листья, которые он должен собирать за то, что плюнул в присутствии ефрейтора. Вот до чего может довести капелька слюны! «Мир еще не загнулся!» Рольмопс собирал листья и у стены, за которой, он знал, сидел доведенный до ручки Станислаус Бюднер. Он камнем постучал в стену, приветствуя Станислауса. Делаем, мол, что можем!
Станислаус не понял, что значит это постукиванье. Это было первое в его жизни лишение свободы, если не принимать в расчет внутренней несвободы. Он ходил взад и вперед по камере, взад и вперед, и повторял все стихи, которые сочинил до сих пор.
— Детский лепет! Юношеское самомнение! Он мысленно похлопал себя по плечу и опустился на нары. Чем бы еще заняться? Он вызывал в памяти все поцелуи своей жизни, раздавая хвалы и хулы тем, кто прижимался губами к его губам. Лучшую отметку получила Лилиан. Аромат ее поцелуев еще не выветрился из памяти.
Так шло время ареста, и вот он уже в полной форме стоит перед вахмистром Дуфте.
— Теперь вы поняли, кто вы такой?
— Так точно, господин вахмистр.
— Кто вы есть?
Поздняя навозная муха жужжала на окне канцелярии.
— Так кто вы есть, хотел бы я знать!
Теперь молчала даже муха. Бледный Станислаус сглотнул слюну.
— Это тянет на четыре недели ареста, ясно вам?
Дуфте сломал на столе деревянную линейку.
Дни один другого хуже. Вахмистр Дуфте распорядился допечь Станислауса. Допекали его унтер-офицеры, ефрейторы. Во время проверки формы ему отрывали пуговицы с кителя.
— Что это вам вздумалось? В таком виде на проверку? Да пуговицы еле держатся!
И крак, крак — пуговицы одна за другой летели на замусоренную землю. Станислаус пришивал их во время обеда. Ничего не попишешь. Скоро приедет твоя Лилиан, думал он.
Станислаус нес в котелке кофе на всех жителей его комнаты. Мимо шел ефрейтор Рейхорн. Станислаус в знак приветствия вздернул голову так, что хрястнули шейные позвонки.
— И это, по-твоему, приветствие? Лечь! Встать! Лечь!
Кофе в котелке не осталось. Что ж, его товарищам сидеть без кофе из-за того, что он плохо приветствовал ефрейтора? Станислаус потрусил обратно на кухню, отряхивая свои залитые кофе штаны. Ничего не попишешь. Зато приедет твоя Лилиан, думал он.
Станислаусу велено было из кофейной кружки поливать саженцы деревьев на казарменном дворе. Станислаусу велено было под присмотром ефрейтора Рейхорна зубной щеткой драить плинтуса в казарме. Ему велено было своим носовым платком вытирать задние проходы ротных лошадей. Течная кобыла лягнула его, и он стал хромать.
Гнет вахмистра не угнетал Станислауса, куда больше угнетало его нечто другое: в воскресенье должна приехать Лилиан, а он не сможет выйти из казармы. В сердце его еще теплилась надежда на увольнительную. Станислаус надеялся получить ее от ротмистра фон Клеефельда. Хороший человек этот ротмистр фон Клеефельд! С аристократической посадкой головы, как у мужчин на картинках, рекламирующих шестипфенниговые сигареты «Аттика». Торс удлиненный и гибкий, как лошадиная шея. Облегающий, тончайшего сукна, китель. Галифе на ляжках напоминают кузнечные мехи, а колени облегают тесно-тесно. Тонкие, почти без икр, аистиные ноги в узких сапогах из мягчайшей кожи. Девицы просто из окон вываливаются, когда рота выезжает из казармы. И впереди — ротмистр фон Клеефельд, прусский бог, кумир!
«...И с совершенным почтением прошу господина ротмистра разрешить новобранцу Станислаусу Бюднеру, которому в воскресенье предстоит встретить здесь свою невесту, уйти в увольнение на вечер. Новобранец Станислаус Бюднер будет чрезвычайно благодарен за такое разрешение и в последующие дни будет работать и сверхурочно, сколько потребуется».
Станислаус репетировал священный акт подачи рапорта в коридоре конюшни. Была глубокая ночь, и ответом на его просьбу об увольнительной было лишь фырканье течной кобылы, из-за которой он охромел.
Он решил подать свой рапорт в субботу после наряда, в канцелярии роты: стальной шлем, начищенная портупея, сверкающие сапоги. Ефрейтор Рейхорн зевал, бездельничая за письменным столом. Цок, цок, Станислаус щелкнул каблуками так, что его шатнуло.
— Совсем обессилели, что ли?
И ефрейтор Рейхорн заставил Станислауса сделать двадцать приседаний для укрепления ножной мускулатуры.
— Новобранец Бюднер просит разрешения поговорить с господином ротмистром!
Ефрейтор Рейхорн вскочил.
— Ах ты свинья! С ротмистром? — Он схватил Станислауса за пуговицу. Крак! Крак! Крак! — Кругом! Идите и пришейте пуговицы!
Рольмопс выручил его:
— Надевай мой китель! Помяни мое слово, они обнаружат что-нибудь еще!
Они выкурили вдвоем одну сигарету, надо же было провести время. Станислаус явился с рапортом в кителе Рольмопса. И наткнулся на вахмистра Дуфте.
— Новобранец Бюднер просит...
Дуфте угодил рукой в пепельницу на столе.
— Кругом!
Станислаус почувствовал, что его схватили за ремень.
— Таким грязным к ротмистру являться? Вашей матери следовало вместе с вами произвести на свет еще и половую тряпку. Чтобы через пять минут ремни были чистые!
— Все пеплом вымазано! — Рольмопс отчистил ремень на Станислаусе. — Откажись лучше! Ты скорее в рай попадешь, чем из казармы выйдешь!
Станислаус подумал о Лилиан. Нет, он не может отказаться. И он опять зашагал в канцелярию. Теперь форма была в полном порядке, но прошение на имя ротмистра надо подать в письменном виде.
Станислаус написал прошение. Рольмопс сидел в углу и шил.
— Здесь ничего нельзя хотеть, тогда и шишки не набьешь.
Станислаусу не удалось подать письменное прошение. Вахмистр Дуфте встретил его в вестибюле канцелярии:
— Пошел вон, выблядок сортирной уборщицы!
3
Станислаус встретит настоящего товарища и не распознает его. Любовь его умрет возле проволочной ограды, а его возлюбленную пожрет вол со шпорами.
Было воскресенье. Шумел ветер. Кленовые листья, кружась, падали на черный от влаги щебень. Работа для любителей плеваться вроде Роллинга. В казарме стоял запах краснокочанной капусты с салом. Топот сапог на лестницах и в коридорах. Увольнение!
Белобрысый фриз Иоганнсон распаренными пальцами запихивал себе в рот красную капусту. Четыре уже опустошенные миски стояли перед ним.
— Да уж, раньше я красную капусту не ел, в рот не брал. А теперь я ее жру.
Новобранец Станислаус Бюднер лежал на своей койке. Он вслушивался в музыку ветра за окном. Услышав свисток локомотива, он испугался. Хлопнула дверь. Это ушел Иоганнсон. Все ушли. Он остался один. И никто не помешал бы ему завыть в голос и проклясть свою жизнь.
Что-то скрипнуло возле шкафа. Там стоял Роллинг! Он расплющил пилотку на своей лысой башке. Форменный головной убор он носил только так.
— Каждый делает что может! — Роллинг подошел к койке Станислауса и щелкнул каблуками. — Обер-плеватель Роллинг по прозвищу Рольмопс готов к сопровождению невесты новобранца Бюднера!
Станислаус хотел заключить Роллинга в объятия, тот стоял по струнке и снова щелкнул каблуками.
— Разрешите обратиться, сколько поцелуев передать невесте в качестве аванса?
— Ты спятил!
Роллинг, чеканя шаг, вышел из комнаты. Его шаги гулко отдавались в коридоре.
Станислаус подошел к зеркалу, надел пилотку, сдвинул ее сперва влево, потом вправо. Потом снял сапоги и стал наводить на них глянец. Счистил с кителя черное пятно от ячменного кофе. Теперь он мог попасться на глаза любому унтер-офицеру.
По улице перед казармами по воскресеньям прогуливалась нарядная публика. Юные девицы в пестрых пальто кивали караульным. Женщины катили детские коляски. Под знаменем со свастикой маршировал взвод бойцов в коричневых сапогах. Матери оставляли свои коляски и, вытянув руку, приветствовали знамя. Мужчины в воскресных галстуках и твердых шляпах, эти члены «Союза бывших фронтовиков», приосанивались и тоже приветствовали знамя. Девицы, гулявшие под ручку, расцеплялись и тянули навстречу знамени свои пестрые рукава. Инвалид поднял клюку в знак приветствия и чуть не упал, ведь это он поднял свою третью ногу. Внимание, внимание, тут приветствуют кусок шелка на палке!
Станислаус тоже приветствовал шелк и палку. Он даже отступил на шаг, так как казарменная решетка мешала ему вытянуть руку. Пальцы его задевали холодную проволоку.
Среди кленов перед последними городскими домами покачивалась винно-красная точка. Да, да, это идет Лилиан и несет под мышкой короткий зонт. Она ступала с некоторой осторожностью. Желтые кленовые листья тихонько шуршали под замшевыми туфельками. Станислаус робко взглянул на караульных и закивал, замахал руками. Лилиан подняла голову, точно трепетная лань, опять потупилась и теперь уже смотрела только на ковер кленовых листьев под ногами. Они стояли друг против друга. Проволочная решетка была слишком частой, чтобы просунуть руку, и слишком высокой, чтобы перегнуться через нее. Станислаус просунул сквозь нее указательный палец, но Лилиан не заметила этот белый, зовущий палец. Ее руки были заняты: под мышками она зажала зонт и сумочку, а ладони грела в карманах пальто.
— Старина Роллинг сразу тебя узнал?
— Он снял пилотку и поклонился.
— Душа-человек?
— Какой-то унтер-офицер увидал, как он раскланялся со мной, и задержал его, — сообщила Лилиан и перебросила через решетку пирожок, привет от мамы Пёшель. За ним полетела пачка табаку — привет от папы Пёшеля. И больше ничего? Нет, больше ничего. Лилиан разглядывала свой зонт, словно видела его впервые. Станислаус вскарабкался на цементный цоколь ограды. Ему казалось неуместным и дерзким, чтобы такой неполноценный человек и недоделанный солдат спрашивал у Лилиан, любит ли она его еще? Лицо Лилиан было бледно от сидения в темной конторе. На нем уже появились едва приметные морщинки.
— На деревьях ни листочка, — сказала она, и добавила: — Скоро зима.
Станислаус молча кивнул. Вот он стоит, униженный, все равно что камень на дороге. Его человеческое достоинство растоптано коваными сапогами... Ради кого? О Станислаус, Станислаус! Как же серо небо для солдата!
Вахмистр Дуфте проснулся после воскресного дневного сна. Денщик начистил его форму. Надраенный, прилизанный Дуфте еще и полил свой парадный мундир крепкой туалетной водой. Даже серебряному прусскому орлу досталось немного пахучей жидкости. Вахмистр Дуфте шел показывать себя воскресному городу. Вы можете положиться на ударную силу нашей армии!
Вахмистр Дуфте собирался пойти через караульное помещение. Он проследил, чтобы дежурный, сидевший за стеклянной перегородкой у письменного стола, приветствовал его как положено и понял: господин вахмистр идет в город, дабы нести в народ славу роты, батальона и казармы.
Вахмистр проследил и за тем, чтобы часовой возле будки не отвечал на вопросы даже собственной жены, явившейся с мешком провизии, а только стоял бы столбом, глядя на нее как на злейшего врага. Вахмистр Дуфте весьма ценил воскресные, до блеска отшлифованные, воинские приветствия. Невесты и жены, беременные немецкие матери, дети и отцы новобранцев в ожидании стояли у ворот казармы, когда он шел по узкому проходу между ними, а они или одобрительно кивали, или критически разглядывали его. Вахмистр Дуфте шагал среди стоявших шпалерами штатских точно белый король, который высадился на чужой земле и с высоты своего величия взирает на этих недочеловеков, негров и торговцев обезьянами. Он совсем отупел от тщеславия и уже не замечал, как некоторые мужчины слегка покачивали головами и с какой ненавистью смотрели на него беременные женщины. Шаг его определяли надраенные до блеска сапоги и сверкающие шпоры. Положение руки определяла висящая сбоку сабля.
Вахмистр Дуфте горделиво вышел в гражданский мир, мир мужчин, носящих галстуки, в мир дамских пивных. Штатские, для него это были одетые первобытные люди. Человек начинается со звания унтер-офицера.
Вахмистр Дуфте приметил первобытную девицу в темно-красном, с не слишком радостным видом стоявшую возле проволочной ограды казармы. Да и чему ей тут радоваться? Бюднеру, что ли, этой кляксе на лице роты, этому солдату-ублюдку? Вахмистр Дуфте, выходя в гражданский мир, переходил на подножный корм. Его глаза тут же примерились к Лилиан. Лицо Лилиан как будто стало немного приветливей. Лилиан относилась к тем цветам на человеческом лугу, которые цветут для вола до тех пор, покуда он походя не сомнет их своим шершавым языком и не проглотит.
У вахмистра Дуфте возникла идея, неуязвимая, истинно фельдфебельская. Он остановился возле разделенной проволокой парочки. Тиковые штаны болтались на спешно сдвинутых ногах Станислауса. Руку в знак приветствия он поднес к пилотке и тут же опустил. Он стоял руки по швам, поскольку вахмистр соблаговолил побеседовать с ним в этот воскресный, свободный от службы вечер, и обратился к нему как к доброму знакомому. Станислаус даже слегка возгордился: пусть Лилиан увидит, что он не последний человек в казарме. По-видимому, в сознании великого вахмистра и вообще профессиональных военных он все же занимает какое-то определенное место. Лилиан смотрела на вахмистра роты как на спустившегося на землю ангела. Дуфте сказал, и не так строго как обычно:
— Бюднер, двадцать сигарет из буфета, шагом марш!
Надежда на доброе слово от вахмистра была не так уж сильна, ибо в душе Станислауса не родилось ни ликования, ни даже секундного страха. Приказ коснулся лишь его слуха, опрокинул робкую надежду и привел в движение все его члены. Он побежал. Двадцать сигарет для вахмистра Дуфте. Двадцать сигарет для... А какие он курит? «Экштейн», «Оверштольц»? Лучше взять подороже, «Оверштольц». «Экштейн» — это могло бы его оскорбить, и в результате — нахлобучка в присутствии Лилиан и приказ опять идти в буфет менять. И Станислаус спросил в буфете «Оверштольц». Получив их, он опять встал веред новой проблемой. Велеть записать «Оверштольц» на имя вахмистра Дуфте? Это тоже может быть воспринято как оскорбление. Станислаус заплатил за сигареты «Оверштольц», которые никогда не покупал для себя. Двадцать сигарет «Оверштольц», вот так!
От буфета до ограды несколько сот метров. К буфету Станислаус бежал бегом, обратно тоже мчался со всех ног, ведь это время было отнято от вечера с Лилиан. На бегу он затолкал за воротник кителя выбившиеся завязки фуфайки. Не мог же он перед Лилиан и фельдфебелем появиться как какой-то недотепа, с болтающимися завязками!
Но он мог не заправлять завязки, он мог вообще даже рубаху из штанов вытащить: у ограды никого не было. Как, и Лилиан тоже? Да, Лилиан тоже не было. Разве она приехала не затем, чтобы проведать его? Его, Станислауса, которого она любила, с которым была помолвлена? Позорное пятно на лице роты, Станислаус Бюднер смотрел на пачку «Оверштольца», потом — это было уже совершенно излишне — смотрел на улицу, по которой шел солдат с двумя — что было тоже совершенно излишне — девушками, шел в город. Это был солдат, одаренный девичьей любовью, совсем как тот богач из Библии, который согревался двумя плащами, не думая о бедняке. Станислаус вновь стал немножко ребенком — ждал невозможного и был беспредельно доверчив. Он нечасто бывал таким: сестра и братья иной раз пошлют его за чем-нибудь в дом, он возвращается, а они все спрятались, чтобы вскоре выскочить с громким смехом при виде его заплаканного лица. Ох, бедный Станислаус, наивное дитя. Ты плачешь большими, как стеклянные шарики, слезами, но никто не придет!
Станислаус поплелся в казарму. Он шел низко опустив голову, и от этого казалось, что он сильно хромает. Это шел вконец измученный человек.
4
Станислаус ищет свободу человека, своим товарищем Вейсблаттом он будет вознесен к заснеженным вершинам духа и оттуда станет взирать на топкие болота жизни.
Много лет назад Станислаус пошел в пекари из любви к ватрушкам и пирогам со сливами. Любовь к пирогам прошла, а пекарем остался. Это было решено, нанесено на лист бумаги, подписано многими людьми — он выучился на пекаря, все вышло как он хотел.
Позднее из любви к девице Лилиан Пёшель Станислаус подался в солдаты. Воскресным вечером возле проволочной ограды любовь умерла. И вновь ему пришлось остаться тем, чем он стал. И это тоже было нанесено на лист бумаги со многими подписями, не исключая и его собственной. Однако в этом договоре содержалось не что иное, как его смерть, обусловленная контрактом смерть, в случае, если умрет его любовь, приведшая его к этой профессии, а ему вдруг вздумается эту профессию бросить. Но ежели он останется верен профессии, выбранной из любви к Лилиан, — разве в таком случае ему гарантирована хорошая и вечная жизнь?
— Да, черт побери, в чем дело? Разве человек не свободен? — Станислаус воскликнул это, лежа на своей койке и глядя в потолок... Побелка на потолке была, видимо, еще совсем свежей, потому что говорят, только свежая известка ест глаза и вызывает слезы. Нет, потолок барака был побелен два года тому назад. Но там лежал новобранец Станислаус Бюднер. Он смотрел в потолок, и из глаз его катились слезы.
В другом углу комнаты, заставленной узкими, в ряд, шкафами, на своей койке лежал другой новобранец. Никто не хотел спать на этой койке, стоящей в темном углу. Она всегда доставалась тому новобранцу, который последним приходил в казарму вечером первого дня службы. Этим новобранцем был Вейсблатт.
В этот день после обеда Вейсблатт вышел из казармы и большими шагами направился к Пастушьей горе, голому, поросшему только вереском холму, за пределами казарменной территории. Эта Пастушья гора служила для тренировок на местности. Неужто Вейсблатт был столь ретивым солдатом, что даже по воскресеньям его тянуло к тому клочку пропитанной солдатским потом земли? Нет, Вейсблатта вовсе не влекло к этому выгону, где ни с кого не спускали столько шкур, как с него; но у Вейсблатта был уговор с цветком. То, что он называл цветком, было не что иное, как кустик тысячелистника с твердыми белыми цветами, по краю отливающими розовым. Накануне Вейсблатт, измученный муштрой и без всяких надежд на жизнь, лежал возле этого кустика и вдруг поклялся:
— Я спасу тебя от сапог и от пасущихся лошадей, если только мне суждено выжить.
Вейсблатт выжил. Силы мало-помалу вернулись к нему. Так не может же он нарушить слово, данное цветку?
Он пронес цветок тысячелистника через казарменный двор, когда Станислаус стоял у ограды и еще верил, что Лилиан придет к нему. Теперь цветок стоял в кружке возле койки Вейсблатта в темном углу. Он смотрел на цветок и верил, что цветок тоже смотрит на него. Двое спасенных смотрели друг на друга. Надолго ли спасенных? Жизнь — паутина, но весьма несовершенная. Сквозь нее отовсюду видна смерть. А значит, надо сделать так, чтобы смерть показалась желанной. Стоит этого добиться — и все пойдет хорошо.
Вот до чего додумался Вейсблатт, когда вдруг услыхал всхлипывания. Это всхлипывал Станислаус. Вейсблатт ни в грош не ставил человеческие утешения. Он считал их просто халтурой. Человек должен отстрадать свое на этой земле.
Около шести часов вечера новобранец Станислаус Бюднер встал со своей койки, чтобы вновь вернуться к жизни. Он стер с лица следы слез, достал из шкафчика чернила и папку почтовой бумаги с надписью «Любовные послания родине». Бумага была тисненая, а конверты желтые на голубовато-фиолетовой подкладке. Все это должно было стать прощальным письмом к Лилиан, требованием, чтобы она сняла с пальца его кольцо и не произносила бы больше его имени. Станислаус написал несколько прощальных писем, но ни одно не показалось ему достаточно отражающим величие его решения. Как-то между прочим из письма получилось стихотворение. Едва на желтоватой тисненой бумаге появились первые рифмы, Станислаус успокоился и утешился. Беззаботная девица Лилиан мертва и забыта, она скончалась, как вдова неизвестного фельдфебеля, но стихотворение солдата Станислауса Бюднера останется жить. «Как стало известно, рукопись неизвестного стихотворения поэта Станислауса Бюднера, „Прощание с девушкой", отыскалась только теперь. Это творение насквозь проникнуто волшебством поэзии» и т. д. Что-либо в этом роде будет когда-нибудь напечатано в газете.
Стихи Станислауса — толстая пачка бумаги в желтом конверте — лежали рядом со стопкой по кромке сложенных сорочек и подштанников, слегка нависая над ящиком с банкой конфитюра и блюдечком с кляксой маргарина. Знаменательное, пузатое письмо! Впрочем, Станислаус адресовал его не Лилиан, а папе Пёшелю.
«Дорогой мой Пауль Пондерабилус, в твоих руках сейчас судьба поэта. Ты сам произвел на свет такую дочь, мучительницу поэта. Передай эти стихи Лилиан и знай, что между нами все кончено раз и навсегда.
Твой коллега — поэт Лиро Лиринг».
Станислаус увидел своего товарища по казарме Иоганнеса Вейсблатта, величественного, исполненного душевной тишины, лежащим на койке.
— Ну да, конечно, твои семейные отношения в полном порядке. Лежишь себе и вспоминаешь всякие приятные вещи, дом...
— Я пришел в этот мир одиноким, — отвечал Вейсблатт.
Станислаус присел на краешек его койки:
— Значит, ты тоже влачишь по жизни свой рюкзак?
Вейсблатт набросал эскиз великого одиночества, в которое погружается человек, едва покинув материнское чрево.
— Они хватают тебя, они пеленают тебя, но в действительности они любят только самих себя, вернее, только то, что из них в жизни получилось.
Станислаус кивнул и попытался вслед за Вейсблаттом вскарабкаться на заснеженную вершину людского одиночества. Как же приятно иной раз взглянуть сверху на долины страстей. Там, внизу, среди существ, размером не больше блохи, копошилась и некая Лилиан Пёшель, а ведь она была уж не самой великой грешницей в мире людей.
Вейсблатт, лежа на койке, изложил свои воззрения и теории относительно этого мира, в котором можно жить и быть довольным, только если ты познал страдание и сумел увидеть в смерти желанную цель. Все мудрецы всегда поучали лежа, ибо каждый шаг для них — это дань активной, творящей страдание жизни. При этом Вейсблатт выкурил как минимум полтора десятка сигарет. Это были сигареты «Амарилла» по шестнадцать с половиной пфеннигов за штуку. Он выкуривал полсигареты, а вторую половину давил в баночке из-под сардин в масле, и при этом лицо его кривилось от отвращения. В конце концов он начал цитировать других великих ученых, разделявших его мнение о недостаточности жизни.
Станислаус впитывал утешения как белая промокашка чернила.
— Господь да благословит тебя с твоей мудростью, но, видно, ты на этом недопеченном свете не сталкивался с девушкой.
У Вейсблатта лицо стало как у человека, впервые надкусывающего помидор. Он закурил новую «амариллу» и проглотил голубое облачко дыма. Но то была история первой любви Вейсблатта.
Иоганнесу Вейсблатту исполнилось двадцать лет, и он уже изучал право. Есть люди, изучающие неправоту мира на рыночных площадях. Вейсблатт же изучал право и ходил для этого в университет. Так хотел его отец, заводчик и изобретатель пемзобетона. Сколько денег можно по праву изъять из хорошо налаженного дела? Вейсблатт-отец знал, зачем заставлял сына изучать право.
Вейсблатту было двадцать лет, а той, в которую он влюбился, сорок. Она была ровесницей его матери, ее подругой и его крестной. Жена мелкого помещика, по имени Элли, но она сама писала в своем имени окончание «а» и следила за тем, чтобы все именно так произносили последнюю букву ее имени. Сложная женщина, правда?
— Ты кого зовешь, Элли или Эллу? — могла она спросить своего мужа-помещика.
— Я зову Элли.
— Тогда позволь мне не отвечать, я ведь не одна из твоих батрачек.
Через минуту он уже звал Эллу.
— Скажи, это правда, или твоя модистка ошиблась, что ты в один день покупаешь не меньше трех шляп?
Она отвечала язвительно, с видом важной дамы:
— Если уж ты спрашиваешь о таких пустяках, мой дорогой, то сперва скажи мне: разве я виновата, что живу вблизи провинциального городишки, где мало модисток?
— Прости, — сказал он, — мне просто вдруг захотелось услышать твой голос.
Любовь Вейсблатта к Элли Маутенбринк напоминала грозу. В это время «он» издал первый томик стихов за собственный счет, вернее, за счет своего уважаемого отца, изобретателя пемзобетона. То были сдержанные, загадочные стихи, словно бы написанные белой кровью. Одно из стихотворений было любовным и звучало так:
Походки колыханье, край уха твоего
и тела аромат.
О жаркие ладони! О влага
нежных уст и тень
подмышек! О трепетанье фибр
моей души...
Эти стихи заставили насторожиться нескольких дам из круга изобретателя пемзобетона. На Иоханнеса Вейсблатта, поэта, посыпались приглашения. На каникулах он провел несколько дней за городом, на вилле Маутенбринков. Поскольку в те дни для Вейсблатта лошадь была еще совсем, совсем неведомых существом, предметом, пожалуй, не менее сложным, чем паровоз, он и Элли Маутенбринк не ездили верхом, а катались по округе в двуколке на резиновом ходу. Она правила лошадьми и для этой цели надевала облегающий костюм и шляпку в виде плоского цилиндра. Вейсблатту такие прогулки были знакомы только по книгам. Он смущенно молчал. В роще она сказала:
— Простите! — и словно ненароком задела кончиком хлыста его ляжку. — Быть может, я задаю слишком прямой вопрос, но вы, когда писали эти стихи, имели в виду какую-то определенную женщину?
Иоханнес Вейсблатт понял, о каких стихах она говорит. Нет, он никого не имел в виду. Это стихотворение как бы снизошло на него, когда он утром валялся в постели и размышлял о любви.
Она вздохнула с некоторым облегчением:
— Держу пари, ваши стихи были бы еще более глубокими, если бы вы и в самом деле хоть раз это пережили.
Вейсблатт вздохнул. Он слишком много читал и потому боялся сифилиса.
Тот день положил начало весьма и весьма абсурдной любви Вейсблатта. Они лежали на поляне в роще, она торопливо и жадно раздевала его. Собственно говоря, она хотела только посмотреть, есть ли еще столь волнующее родимое пятно на внутренней стороне ляжки, она полюбила это пятно с той поры, как несла его к купели в белых подушках.
В тот день он вернулся домой истерзанный, изнасилованный и поклялся себе либо уехать в Африку, либо покончить с собой. Но она не давала ему времени ни на самоубийство, ни на бегство в Африку. Он написал тогда целый ряд стихотворений, одно отчаяннее другого, одно печальнее другого. Но она не давала ему ни отдыху, ни сроку. Она вторгалась в его комнату, лгала его матери, обманывала мужа.
Внезапно их роман обнаружился. То был ужасающий день: ее муж, Маутенбринк, застал их в сарае, на сене. Нечего сказать, она сумела выбрать брачное ложе! Вейсблатт перестал понимать этот мир. Элли Маутенбринк ни мужу, ни родителям Вейсблатта ни словом не обмолвилась о том, что это она его совратила. Она во всем винила его. И он взял вину на себя, как делают истинные кавалеры, о которых он столько читал. И лишь когда Маутенбринк пустил слух, что он серьезно намерен пристрелить Вейсблатта и в самом деле получил разрешение на ношение оружия и раздобыл пистолет, Вейсблатт открылся своей матери. Между домом Маутенбринков и домом Вейсблаттов, казалось, вот-вот возникнет вражда не на жизнь, а на смерть, и вдруг случилось нечто чудовищное: Вейсблатт и в самом деле полюбил Элли Маутенбринк. Он теперь называл себя и писал — Иоганнис. Понять это можно было так: он изменил предпоследнюю букву своего имени. Это «и» являло собой безмолвное согласие и тайное обручение с ее «а». Ему действительно чего-то не хватало в те два месяца, что он не видел ее. Он написал ей письмо. Она вспыхнула как охапка соломы, стремительно прислала ответ и пригласила его к себе.
Он ждал ее в аллее парка, расхаживая взад и вперед. Она написала ему, что он может быть спокоен, ее муж в отъезде. Вейсблатт принес ей букетик ландышей и в предвкушении радости то и дело совал свой узкий нос в белые крохотные колокольчики. Когда он обогнул какой-то куст, перед ним стояла не Элла, а Маутенбринк собственной персоной. Помещик Карл Маутенбринк выстрелил дважды. Вейсблатт рухнул на клумбу анютиных глазок и лишь спустя несколько минут пришел к убеждению, что он не умер. Его свалил страх. Друг его отца, видимо, нарочно плохо стрелял.
У выхода из парка кто-то схватил Вейсблатта сзади. Это был его отец.
— Как пережить такое?
Вейсблатт-отец спал с лица, щеки его дрожали. Он сейчас был в доме, где вместе с Эллой Маутенбринк из окна гостиной наблюдал ландышевый променад своего сыночка. Но пистолетные выстрелы друга услышал со страхом за жизнь сына и едва устоял на ногах.
— Да тебя поколотить надо! — крикнул он.
— Поступайте как сочтете нужным, — ответил тогда своему отцу Вейсблатт, бледный и гордый. Разумеется, он уже не говорил отцу «ты» и впервые тогда вскарабкался на одну из своих философских вершин.
Что же произошло? Помещик Маутенбринк задал хорошую трепку своей жене, и она во всем покорилась его воле. Оказалось, что она способна продать свою любовь. Поместье Маутенбринка было не в лучшем состоянии. Нужна была крупная ссуда, и Маутенбринк без всяких процентов получил ее от своего друга и собутыльника, изобретателя пемзобетона Вейсблатта-отца, который полагал, что тем самым любовная афера его незадачливого сынка-поэта будет предана забвению.
Вот так выглядела первая любовь Вейсблатта.
Вейсблатт искал утешения. Как-то вечером он сидел, пригорюнясь, на скамейке в городском парке; к нему без всякого стеснения подсела девушка. Она тоже погоревала по поводу его столь явного горя. Вейсблатт был тронут. Он дал себя утешить и в тот же вечер, дома, сочинил хвалебную оду в честь «незнакомого человека». К тому же девушка оказалась бедной и вымолила у Вейсблатта десять марок для больной матери. На другой день Вейсблатт послал своей утешительнице еще пятьдесят марок. За эту ночь девушка для него превратилась почти что в мадонну. К сожалению, ее звали Нелли, а ему так хотелось бы называть ее Марией.
Но на этом древе любви для Вейсблатта выросли гнилые плоды. И через несколько недель упали ему на голову. Во время ярмарочного гуляния Нелли оттерли от него. В толчее она быстренько куда-то ускользнула. Он нашел ее на качелях. Она качалась в лодке, угрожающе пестрой лодке. Он испугался за нее и стоял возле визгливой шарманки, беспомощно размахивая руками. Лишь через некоторое время до него дошли вопли толпы. Вопли эти относились к Нелли. Женщины отворачивались от нее и плевались. Все выше и выше взлетала лодка Нелли, тут уж и Вейсблатт заметил, что под юбкой у Нелли ничегошеньки не было надето. Полицейский распорядился, чтобы хозяин качелей притормозил их. Татуированный хозяин качелей, нажав на тормоз, оглянулся на Вейсблатта, который теперь стоял, уцепившись за шарманку: «Остров родился из грез, Гавайи, Гавайи...»
— Твоя цыпочка? — спросил король качелей. — Коли так, надо бы хорошенько вмазать ей по голой заднице!
Вейсблатт возмутился. Почему он должен бить Нелли? Разве сам он не забывал иной раз надеть носки? Он даже на лекции являлся, бывало, с босыми ногами. Нелли приветствовала толпа парней и, устроив триумфальное шествие, уволокла ее с яркого света площадки аттракционов в темноту городского парка. Вейсблатту пришлось пережить, что какой-то малый, посадивший Нелли себе на шею, своими грубыми ручищами тискал ее белые ноги. Этой ночью Вейсблатт отыскал в словаре слово «потаскуха» и попытался выяснить, действительно ли он имел дело с подобной особой.
Вейсблатт забросил учение. Как истинный, профессиональный поэт, он чувствовал себя обязанным совершенствовать мир. Сняв меблированную комнату, он принялся там за свой первый большой роман «Любовь — сделка?». Такой гордец и философ, как он, наверняка изголодался бы и зачах, если бы мать тайком не пеклась о нем. Она оплатила даже печатание романа и устроила так, чтобы он попал в руки тех, о ком был написан, то есть в руки Маутенбринков.