Мышеловка, из которой Ира так отчаянно пыталась выбраться, захлопывается.
Все вокруг алое — от боли, крови, секций встроенных в стены сухожаров; и даже Андрияненко, словно окончательно впитав в себя весь рассвет, кажется Ире багряной.
Оказаться на месте Чарли, точно так же прижатого к стене пару дней назад, не так уж и плохо — страшно, да, но Лиза стоит чертовски близко, и в ее серых глазах расцветают норвежские фьорды. Она не злится — слишком устала для злобы, — но попытка грубой заботы оказывается заранее обреченной на провал.
Так и стоят, не двигаясь, ожидая, пока кто-то сделает первый шаг. Лиза тяжело дышит, и с каждым вдохом-выдохом медальон на груди отражает свет; Ира разглядывает пятна перед глазами, пытаясь сморгнуть с ресниц боль.
— Сама посмотрю.
Андрияненко кладет теплую ладонь Ире на бедро, надавливает, дергает вниз, но тщетно: медсестра рваным движением отскакивает, кое-как оттолкнувшись от стены.
— Не смейте меня трогать!
Никто не должен знать.
Она пытается сбежать. В тумане, сотканном из кошмаров и бесплотных попыток унять боль, Ира двигается медленно, ломко, но уверенно: три шага вправо, один вперед, к заветной стальной двери.
Андрияненко ее больше не трогает, не говорит ни слова, только смотрит — растерянно, непонимающе, словно бы хочет что-то сказать, а у Иры под позвоночником цветет-опадает колючими цветами липкая паника, и глаза заливает соленый холодный пот.
Что-то бьется внутри нее: странное, чужое, пытающееся вырваться на волю, мечется в грудной клетке, причиняет боль, и тонкая, пахнущая ментоловыми сигаретами леска вокруг шеи затягивается все сильнее.
— Ира. — Андрияненко все-таки делает шаг к ней.
— Нет!..
Сейчас она выберется отсюда, найдет тихий угол, забьется туда и, пропарывая кожу иглой, обколется лидокаином, как наркоманы обкалываются наркотой. А потом поедет домой. Возьмет отпуск и будет лежать под одеялом, жалея себя.
Все, как обычно.
— Но там нет выхода, только шкафы. Куда ты идешь?
Если бы Андрияненко попыталась до нее дотронуться, Ира бы ударила. Повалила на землю и била бы до одурения, до кровавой пены и вспыхивающих на белой коже синяков. Она бы ее уничтожила, стерла с лица земли, превратила в бесформенную костную массу выветренных хлоридов и ортофосфатов.
Сделала бы все, чтобы больше не слышать этот голос — хрипловатый, уставший, недоуменно-ошарашенный; не видеть серых глаз, покрытых инеем; не ощущать горечь сигарет у себя на коже.
Не помнить каждый чертов сантиметр.
Не вспоминать.
Воспоминания скручивают позвонки, раздрабливая кости, и Ира сползает на пол — сворачивается клубочком на промерзших плитках, кладет голову на сложенные лодочкой ладони, глядит в темноту меж пальцев. Комната проносится перед глазами, мелькает тусклыми лампочками предоперационной, и теплые сильные руки вдруг касаются ее плеч.
Нет.
Никаких.
Теплых.
Рук.
Ира вырывается, машет ладонью наугад; в голове пульсом бьется боль, кроша разум на мелкие картонные бумажки; Андрияненко снова в сантиметре от нее, стоит, чуть покачиваясь, пахнущая своими вечными сигаретами, пытающаяся подобрать правильные слова.
Путается в паутине собственных эмоций.
— Эй. Эй. Тише. Спокойно.
Ира впервые видит Андрияненко такой растерянной, и внутри шевелится злое удовлетворение — когда пациент под наркозом, он не может разговаривать или сопротивляться; но стоит поместить нейрохирурга в другую среду, как та теряется, просто не успевая приспособиться. Будто стебелек розы, заменяющий ей позвоночник, крепкий и шипованный, вдруг треснул посередине, разломился пополам, и Андрияненко согнулась под тяжестью собственного бремени.
Она ведь все-таки врач. У них это в крови.
Удовлетворение, как и растерянность, длится секунду — Андрияненко собирается, ловит затравленный взгляд Иры и, протянув той руку, произносит:
— Ира. Пожалуйста. Я просто посмотрю. Хорошо?
— Не надо разговаривать со мной как с пациентом из приемки!
Ира чувствует себя зверем, загнанным в клетку. Мечется, пытаясь найти выход, но не находит; и от этого паника превращается в плотно набитый комок иголок, вспарывающих грудную клетку.
— На пациентов из приемки мне плевать, — спокойно отвечает Андрияненко.
— Будто бы на меня нет!
Лиза грустно усмехается, качая головой:
— Я лишь хочу, чтобы тебе перестало быть больно. Это важно для меня.
— Почему? — Она замирает.
— Ты сама только что ответила на свой вопрос.
Ее рука все еще протянута, и что-то подсказывает Ире: если сейчас она оттолкнет ладонь, то Андрияненко больше не даст ей шансов. Ни единого. Уйдет, не обернувшись; забудет, как только выйдет из операционной, и Ира навсегда останется той-которая-без-халата.
И все будет как раньше.
Незаметная медсестра, слившаяся с воздухом, ставшая куском пыли, легким дребезжанием над ухом; послушная и тихая, никуда не лезущая; такая, как была всегда, — выполняющая свою рутинную работу, похоронившая свои чувства внутри себя.
В маленьких людях — большие кладбища.
Андрияненко выжидательно смотрит на нее.
Дыра в груди кровит, превращается в сырой кусок мяса, секунда за секундой.
Ира медленно поднимает руку и вкладывает свою ладонь в ее.
И Лиза улыбается.
* * *
Ире страшно, ее сердце колотится где-то в горле с такой силой, что, кажется, сейчас сломает трахею. Она прекрасно знает, что может убежать и спрятаться, но постоянный бег уже сидит в печенках, и лучше быть зверьком в дальнем свете фар — не пошевелиться от страха, — чем опять рвануть к двери.
Она забирается на «Лейку», дрожит всем телом, покрывается мурашками; застеленный простыней стол обжигает кожу ледяной поверхностью даже сквозь ткань.
Откидываясь назад, Ира закрывает глаза, до крови искусывая белые сухие губы.
Лиза приподнимает ее, ловким движением ноги настраивая стол так, чтобы голова была ниже бедер; шуршит перчатками, щелкает лампой и подходит ближе.
Ира впивается зубами в ладонь, ждет криков или отшатываний, но на лице Андрияненко не дергается ни один мускул.
Никакого быстрого движения ресниц или слишком-очевидного-вдоха.
Ни-че-го.
Конечно, она поняла. Она же не дура. Не идиотка, которая думает, что такое получается случайно. Буквы сами себя не пишут, верно? Кожа сама себя не вспарывает, и не кровит сам по себе хорошо обработанный порез.
Но Лиза не дает никакой реакции — молча и сосредоточенно выбрасывает шприц, отобранный у Иры, достает другой, ставит ампулу — знакомый щелчок — и выбивает воздух.
И только серые глаза словно стянуты поволокой — небесно-матовые, тусклые, с черными линиями, исходящими от зрачка.
Андрияненко колет, не прицеливаясь: быстро и метко; беззвучно считает до трех, колет еще раз; и снова — раз-два-три — укол — раз-два-три. На седьмом уколе Ира сбивается, переставая чувствовать.
— Пять минут для действия — и начнем.
Это унизительно и стыдно — лежать на приподнятом кресле, согнув отставленную в сторону одну ногу, вытянув в струнку другую; закрывать лицо ладонями, чуть трястись, даже не пытаться хорохориться; и все вокруг пахнет горьким фурацилином и ментоловыми сигаретами.
Лиза стоит к ней спиной; укладывает на инструментальный столик марли и повязки, вынимает из сухожара зажимы, разрывает пакет на игле и катушке, достает чистую кюветку; на автомате жужжит «Лейка», промывая пустые трубки; раскаляется высокая передвижная лампа.
Андрияненко присаживается на круглый стул на колесиках, ногой подтаскивает к себе столик и направляет лампу на Иру.
— Я не…
— Потом.
Разрез сейчас как на ладони — воспаленные контуры, лимфа и кровь; кое-где — иссушенная корочка, темная жидкость; местами — обожженная антисептиком кожа; и если бы Ира принимала пациента с такой раной, то отправила бы его к хирургам незамедлительно; но Андрияненко лишь медленно-медленно моргает, руками в перчатках заводя маску за ухо, и ловким, быстрым движением заправляет иглу.
— Хочешь историю? — Она откладывает зажим с иглой в сторону и осторожно прикладывает к порезу пропитанную резорцином марлю.
Историю?..
Андрияненко смотрит на ее раздвинутые ноги, готовясь вот-вот прикоснуться к коже; видит все: сетку красноватых сосудов на белом полотне, воспаленные буквы, рассыпавшиеся родинки, крошечные созвездия капилляров; но не переводит взгляд на лицо Иры, только сосредоточенно и очень осторожно промывает рану, и кюветка слишком быстро наполняется светло-розовыми марлевыми квадратами.
О какой истории в таких условиях идет речь?!
— Несколько лет назад Рэй решил повысить нашу квалификацию, — кажется, Андрияненко ее разрешение не требовалось, — и отправил нас на юг города, в Брикстон. Туда, где вечные перестрелки и нищета. Им нужны были врачи, и он на несколько недель перекинул нас в местную больницу — меня, Райли, Сару и Кемпа с Моссом. — Она вновь меняет марлю. — Знаешь, мне казалось, что больниц, отстающих от времени, не существует. Стандартный набор для приемки и операций должен быть везде, да? Так вот, там даже не было предоперационной. Мы переодевались и мыли руки в коридоре, можешь себе представить? Мосс тогда ассистировал Кемпу, набирался опыта в реаниматологии; не знаю зачем, но я помню, как они не могли промыть трубки, потому что у них не было санраствора. Сара тогда бежала в аптеку, закупала перекись, и мы ее разводили в пластиковом контейнере для продуктов. — Андрияненко сушит рану. — Полевые условия, чтоб их. Я тогда научилась накладывать швы на ходу — пока пациента везут, ты уже должен его всего по кускам зашить, чтобы хирургу — одному-единственному — было с чем работать. К концу первого дня казалось, что мы в аду: чем ближе к вечеру, тем страшнее привозили людей. — Она берет зажим с иглой и осторожно поддевает первый участок кожи. — Мы должны были провести там пять недель, но отработали полгода; а затем Мосс договорился о том, чтобы им перевезли часть оборудования, Рэй отправил двух ординаторов на полную ставку, Чарли помог со сбором средств — он любит все эти онлайн-проекты и благотворительность. Представь, мы даже грамоты получили.
Она накладывает стежок за стежком, зашивая самые глубокие места, меняя иглы, заправляя нити; обрабатывает, сушит.
И улыбается под маской.
— Было так здорово. — Ее голос теплеет с каждым словом. — Словно одна семья. Ездили к ним потом много раз, смотрели, что и как. А потом и кардиологи подтянулись, из приемки тоже машину к ним переписали, врачей общих практик выделили — их как раз таки Хиггинс и курировал, мы с ним и перезнакомились тогда все. А потом Эндрю ушел на повышение, и все прекратилось. Так до сих пор никто не может сказать почему. Наверное, карьера меняет людей. Сейчас, оборачиваясь назад, я бы очень хотела сказать двадцатипятилетней себе, чтобы она не забывала, кто она есть. Но, — она ставит последний стежок, — это невозможно. Иногда я думаю о том, чтобы пойти в горячие точки. Может, там я вспомню, как было раньше.
Щелчок ножниц, отрезающих последний кусочек нити; травяной запах неомицина и туго наложенные повязки: марля, обернутая бинтом.
Андрияненко одним резким движением руки снимает перчатки.
— Почти все. Еще крючки.
Ира закатывает глаза.
— Может, не надо?..
— Это не больно, — усмехается Лиза. — Мне же надо стянуть повязку, чтобы она не расползлась. Погоди минуту. — Она роется на столике в поисках крошечных металлических фиксаторов. — Нашла.
Щелкают крючки-зажимы, фиксируя конструкцию, Андрияненко чуть натягивает бинты, проверяя надежность, удовлетворенно кивает сама себе, а потом случайно цепляет оголенную кожу рукой.
И время, тянущееся слишком медленно, ускоряет свой бег.
Тело реагирует мгновенно — Ира, шумно выдохнув, сводит колени, рывком поднимается, почти падая на Андрияненко, и обхватывает себя руками.
— Достаточно. — Это звучит слишком резко.
— Мы закончили. — Андрияненко удивленно смотрит на нее. — Больше ничего не осталось.
От нее.
— Спасибо.
Андрияненко ведет плечами, мол, это моя работа, не надо мне тут благодарностей; отворачивается, закидывает инструменты в крафтовые пакеты, запечатывает, кладет в сухожар, ставит часовой таймер; ловким движением руки отправляет содержимое кюветки в большой контейнер, запечатывает, наносит пломбу.
— Посиди несколько минут, — негромко говорит она. — Я закончу, и пойдем.
— Куда? — Ира натягивает штаны, стараясь не шипеть от тупой боли, не прекратившейся даже под десятками уколов лидокаина.
— Отвезу тебя домой, — вздыхает Андрияненко. — В таком состоянии — никакого метро.
— Я могу взять такси.
Сколько вообще сейчас стоит кэб? Фунтов двадцать, может быть, двадцать пять, не меньше. Как его вызывать, если телефон давным-давно разбит?
Она разберется.
Все что угодно, только бы держать оборону, заново выстраивать поломанные баррикады, по доскам-кирпичикам укладывать очередные стены. Никаких совместных поездок. Никакого кофе в перерыв.
Держаться стороной, не думать о Андрияненко как о женщине, думать только о работе, потому что целовать начальника — это неправильно, пусть это дурацкая установка, навязанная обществом, она все еще действует.
Андрияненко это чувствует — не вовремя включила свою рефлексию, ну, конечно, куда без вздохов и ледяного голоса:
— Не спорь.
Нет, хватит с нее. Она устала и извелась, и сил больше никаких на все это нет — безумно больно держаться за рамки, умещать себя в границах, когда кто-то расширяет ребра, выбираясь из раны.
Нужно уметь быть как Андрияненко: выходить из комнаты, когда все заканчивается, прогонять людей после поцелуев.
Молчать.
Не оборачиваться.
Уходить.
Андрияненко ставит столик на место, пишет записку, цепляет: дата, время, подпись; теперь санитары будут знать, что стоит убрать тщательнее, — разворачивается к Ире и вопросительно смотрит: ты идешь?
— Мы что, просто возьмем и уйдем? — вырывается у Иры.
О нет. Она не этого хотела.
Не говорить то, что чувствуешь, [быть как Андрияненко], все держать в себе. Быть взрослее, так чтобы руки по локоть в пепле, ноги по колено в соленом море, и задыхаться от вкуса дыма на языке.
Она же только что это решила.
Блять.
— Ну, я могу усадить тебя в кресло-каталку, — отвечает Андрияненко.
Конечно же, она сделает вид, что не поняла интонаций. Это же чертовски удобно — просто делать вид, что не понимаешь, о чем речь, а потом быть типичной ледяной женщиной: пожимать плечами, закатывать глаза и направляться к двери.
Какая же она одинаковая.
— Вы ничего не спросите?
Давай же, говорит она себе, ты сможешь. Вот так — без истерики, без рыданий, без драм, [быть как Андрияненко], просто задать вопрос, который тревожит.
Черт, да Андрияненко бы уже послала такую, как она, к черту; хотя нет — неожиданно быстро и ловко садится на тумбу, машет в воздухе ногами в резиновых тапочках, прикусывает губу; ей-богу, подросток на прокуренной кухне ночью, никак не лучший нейрохирург больницы.
— Знаешь, меня сейчас волнует только один вопрос: когда я смогу выйти отсюда и закурить, но, кажется, у тебя нет на него ответа.
Ира ненавидит Андрияненко в этот момент — всю слишком угловатую, зажженную, нахальную; Лиза откровенно издевается, и это бесит.
Выводит из себя.
Доводит до ручки.
Давай, Ира.
Развороти угольки.
— Ты хочешь, чтобы я спросила тебя, зачем ты это сделала, — вздыхает Андрияненко. — Но я не буду. Не потому, что мне не интересно — напротив, я уверена, это занимательная история, — а потому, что я ненавижу мимолетную слабость. Хочешь, чтобы позвоночник был сломан? Дерзай, Лазутчикова. Если тебе так комфортнее — что ж, это весело. Но не мне.
Это, наверное, весело.
Атомы встают.
Срывает стоп-кран.
Сносит крышу.
— И прекрати на меня так смотреть. Я тебе тоже, знаешь ли, не стержень и не скала. Не нанималась успокаивать каждого, кто решил сделать татуировку таким странным способом. Не хватает боли? Сходи в реанимацию. Вот там — больно.
Иру перекашивает. Переклинивает. Сбоит, несет к черту, оставляет чернильное полотно с белыми пятнами. Она вскакивает с «Лейки», искривляет рот, зарывается рукой в волосы и дергает за них, пытаясь вернуть себя на землю, замолчать и сделать вид, что ничего не случилось.
Потому что если [быть как Андрияненко] — значит игнорировать проблему, то тогда в чем между ними разница?!
— Вы что, вообще не чувствуете?! — Она взрывается теми самыми молекулами, которые Андрияненко так старательно пыталась из нее выкорчевать. — Если человек не умеет держать удары — он что, бракованный, так получается, да? Любой, кто эмоциональнее камня, слабый? Так? Да?
— Каждый сам выбирает — быть ему сильным или слабым, — покладисто говорит Андрияненко.
А сама усмехается — уголком рта, насмешливым взглядом, пальцы складывает лодочкой, голову набок наклоняет; смеется над ней, потешается: глупая маленькая Ира с изломанным сердцем, куда же тебя несет?
— А что делать тем, кому просто страшно? Что им, по-вашему, нужно делать?!
Андрияненко закатывает глаза:
— Понятия не имею. Мне вот не страшно.
— Что, никогда? — пораженно спрашивает Ира.
— Почему никогда? — Андрияненко распахивает сухие губы и на секунду замирает в пространстве. — Мне было страшно, когда те, кто был в грязи, выбились в князья. Они были все снюханные, обдолбанные, пропаренные; шастали по чужим домам, а потом вдруг оказались на вершине, где теперь строят из себя породистых псов. Было страшно, когда друзья умирали. Или когда боролась, ощетинивалась, воевала и верила, что будет праздник в конце. А там знаешь что?
— Что?
— Вот это. — Она обводит рукой комнату. — Вот это, Лазутчикова. Это похоже на праздник? Нет. Разве что на карнавал — все в масках, и черт его знает, что под ними.
Из трех действий: закатить глаза — пожать плечами — уйти — осталось только два.
— Да вы такая же, — цедит Ира.
— А кто спорит? — Андрияненко пожимает плечами и сползает с тумбы. — Все такие. А кто без маски — тот…
— Слабак.
— Вот видишь, ты уже учишься, — умиляется Андрияненко. — Знаешь, Лазутчикова, у тебя на лице все написано: и что я мерзкая, и что ты у нас главная страдалица, и что все в мире против тебя; да только все куда проще, Ира. Всегда — два из трех, никогда три. Главное правило всех врачей. Мир не против тебя. Ты не страдалица. А я действительно мерзкая. — Она улыбается.
— Я такого не говорила. — Ира неуверенно делает шаг назад. — Я не считаю вас мерзкой. Просто… под маской. Я же знаю, какая вы! — восклицает она, и слова отдаются эхом. — Зачем сейчас все это?! Давайте просто поставим точку! Неужели так трудно меня понять?!
— Да ты спятила. — Андрияненко начинает злиться. — Что за истерики? Опять по новой? Сколько можно уже?!
— Да вы можете хотя бы пару минут не вести себя как…
— Как кто? — Андрияненко вскидывает бровь.
— Как бесчувственная сука, — горько заканчивает Ира.
— Я не претендовала на премию «сентименталист года», — ядовито отвечает нейрохирург. — Хочешь эмоций? Сгоняй в педиатрию, там каждый второй такой.
— Вот! Вот даже сейчас! На кой черт мне педиатрия, если я хочу быть здесь, с вами?!
Ее голос эхом отскакивает от стен, повисает в воздухе, забивается под лампу; Ира стоит, сложив руки на груди, с укором смотря на Андрияненко, а та только тяжело дышит и раскаляется все сильнее, грозясь взорваться, как перегоревшая лампочка.
А Ира все равно — пусть хоть удавится в своих ядовитых словах, пусть напишет их на стенах, повесит транспарант, распечатает наклейки и обклеит ими всю неврологию; Ира чувствует комок в горле, и вся невысказанность, вся недосказанность вырывается наружу, смешиваясь с усталостью и какой-то неправильной, искаженной болью:
— Да что вы тыкаете меня постоянно этой жалостью! Лучше я умру от нее, чем буду как вы — эгоисткой, думающей только о себе! Что толку в идеальных операциях, если все остальное не ладится?! Я хотя бы не боюсь признаться себе в слабости! Не боюсь поверить! Не боюсь сделать шаг! Мне тоже страшно, но разве это важно, если то, что будет дальше, стоит тысячи страхов? Думаете, все так просто, да? Сначала я выслушиваю от Мосса, какое я ничтожество, потом приходите вы, отвозите меня к себе домой, и… и…
Она захлебывается. Давится, словно откусив слишком большой кусок, который не может прожевать, и не выплюнуть — он уже въедается в нёбо, разъедает оболочку, щиплет язык, и на глаза — впервые в ее жизни — не наворачиваются слезы.
Самоконтроль дается легче, когда все эмоции обострены до предела; но Ира не чувствует жалости к себе — только бешеное, болезненное, воспаленное сожаление; и горячие метки от губ Андрияненко на шее вспыхивают знакомым огнем.
Она не сбежит от воспоминаний. Никуда от них не денется, на всю жизнь оставшись девочкой-которую-послали-к-черту-утром.
Ну и пусть.
— Выслушиваешь от Мосса? — Андрияненко подходит ближе. — От нашего Мосса?
— От вашего, ага, — мрачно кивает Ира. — На дне рождения он заявил мне, что я ничего не стою. То есть он говорил одно и то же, но разными словами. А потом добавил, чтобы я к вам не лезла. Потому что он не может меня уволить. Вы тогда расстроитесь… — Она запутывается в словах. — Потому что я напоминаю вам доктора Андрияненко, ну, который не вы…
Раздражающий фактор.
Побочный эффект.
Ничтожество.
Андрияненко выглядит настолько изумленной, что Ира не может сдержать смешок: выражение лица нейрохирурга не поддается описанию. Наверное, именно такое лицо у человека, узнавшего, что вся его реальность — слишком хороший сон.
Она бы все равно узнала, думает Ира. О разговоре с Моссом, обо всех этих словах, кто-то же должен был сделать Эндрю еще более чернильным, чем обычно; а скрывать что-то нет смысла.
Потому что…
— А ведь получается, что он был прав. — Слова горчат на языке. — По-вашему, можно провести с человеком ночь, а потом выгнать его, как будто… Как будто…
Она стоит так близко. Так предельно близко, что все границы дозволенного давным-давно стерлись, потому что Ира ощущает у себя на лице ее дыхание — ментоловые сигареты, мятная сладость и горечь, словно за эту бешеную смену Лиза оставила на своей коже аромат духов.
— Как будто?..
Переспрашивает по буквам, произносит на вдохе, глаза-лезвия, цепкие, острые, внимательные; и пальцы, эти ее тонкие длинные пальцы откидывают прядь волос с лица Иры, на долю секунды обжигая прикосновением.
— Как будто из жалости. — Голос кажется чужим.
И человек этот с вами просто потому, что ему вас жалко.
Она не злится — нет, это было бы слишком просто для Андрияненко, она ведь сплошной набор сложных эмоций, кубик Рубика, не поддающийся классификации экземпляр; но лучше бы злилась — потому что Ира чувствует, как что-то незнакомое серой змейкой проскальзывает в глазах нейрохирурга, словно бы она…
Задела за живое.
Наверное, именно так выглядит февральская боль — вспышка чешуек на Уроборосе, хлопья снега в стеклянном шаре, серое небо с разводами черненых молний.
Сухая и тупая, длившаяся одно наномгновение, слишком яркая, чтобы остаться незамеченной.
Молчание навзрыд.
— Запомни одну вещь. — Андрияненко вкрадчиво-мягко касается ее щеки рукой, проводит указательным пальцем вдоль скул, останавливается у кончика губ, возвращается обратно. — Я никогда. Ни с кем. Из жалости.
Гипнотический танец пальцев по коже прекращается, и Ира разочарованно выдыхает.
Медленно, но верно Андрияненко разбирает ее по молекулам.
— Тогда почему?..
— Потому что я не знаю, как это бывает.
И когда Лиза произносит это — с грустной улыбкой, обреченностью и излишней простотой, совершенно ей несвойственной, у Иры внутри что-то екает.
Андрияненко вдруг улыбается — растерянно и искренне, и этой улыбки достаточно, чтобы позволить Ире простить абсолютно все, чтобы заставить ее улыбаться вот так всегда, не бояться ничего и никого, кроме самой Андрияненко, конечно. И это какое-то безумие, честное слово, безумие; пенится в крови змеиным ядом, бурлит, клокочет, хочет ворваться вместо сердца, пропускающего удар; и колошматит молотом, бьет, скручивает, срывает швы заплат.
А потом Андрияненко целует ее, и весь мир снова проваливается в бездну.
Подхватывает ее в свои руки, потому что у Иры колени подкашиваются, не держат совсем; чуть тянет волосы, забираясь в них пальцами, сбрасывая все шпильки на пол; целует, жадно, властно, собственнически; без возражений и попыток вырваться, а Ире только это и нужно: задохнуться горечью, подавиться ментолом, раствориться в запахе больниц; и затылок царапает холодный кафель стен, пока Андрияненко оставляет в ней осадок — кристаллический, вызывающий зависимость, мятно-пряный.
Теперь она знает вкус разбитого сердца.
Все вокруг пахнет дымом и табаком, губы скользят по губам, руки сплетаются в замок, после упираются друг в друга, прижимаются, сливаются, исчезают; они целуются — медовый воск и горький вереск; и время теряет счет.
Ничего не остается.
Андрияненко что-то говорит, но до Иры не сразу доходит, что это не отголоски дыхания, а слова, вышепченные в губы:
— Нам надо поговорить.
Ей бы кивнуть, оторваться, сесть и разложить все по полочкам или, еще лучше, назначить встречу на завтра, «давайтепоужинаемдокторандрияненко», но она не хочет.
Поэтому на секунду отстраняется, чтобы выдохнуть ответное:
— Потом.
И прижимается снова.
* * *
В машине едут молча.
Ира жмется к сиденью, пытаясь совладать со слишком тугим ремнем безопасности, нервно стучит пальцами по коленке, опускает голову, пряча лицо в россыпи локонов. Андрияненко ведет нервно, резко: слишком сильно тормозит на светофорах, слишком поздно сбавляет скорость на поворотах. Машина двигается рвано, словно на последних литрах бензина.
Лондон тихий, несуетливый, размеренный: весь присыпанный серым песком, с редкими прорехами ярких надписей и рекламных растяжек над головой; без привычной музыки на Сити-роуд город кажется слишком тихим, вымершим.
Негромко играет радио: не Том, поющий о беге от любви, а новости — заунывное бормотание диктора о внешнеполитической ситуации в Андорре, и Андрияненко вдруг неожиданно произносит:
— Какая у Андорры может быть политическая ситуация? Моя квартира больше, чем вся страна.
Реплика повисает в воздухе, требуя ответа, и Ира, порывшись в памяти, осторожно произносит:
— Может быть, что-то с Францией или Испанией. Там же все рядом, да?
Андрияненко фыркает:
— Я врач, а не географ. Я даже не знаю, что такое внешняя политика.
Ира пытается подавить смешок, но выходит плохо:
— Ха-ха-ах-ха. — Она кашляет в кулак. — Вы серьезно?
Андрияненко отвлекается от дороги и бросает на медсестру уничтожающий взгляд:
— Отвали, Лазутчикова.
Но Ира уже ловит волну озорства и, излучая искорки, выдает:
— Доктор Андрияненко, я думала, нет ничего в мире, о чем вы не знаете.
— Я знаю нашу королеву, — отрезает Лиза. — Этого достаточно.
— А как же инфляции? Рефинансирования? Налоги?
— Я плачу налоги!
— Это радует, — кивает Ира. — Но есть еще масса всего, что нужно знать. Историю, например.
— Что тебе непонятно в слове «отвали»?
— Но нельзя же совсем не понимать…
— Я сейчас тебя высажу.
— Тогда я буду писать вам СМС, — серьезно заявляет Ира. — В день по важному определению. Сегодня распишу вам все нюансы внешней и внутренней политики.
— У тебя нет телефона, — ядовито отвечает Лиза, заворачивая на очередную улочку. — Не напишешь.
— Я куплю его специально ради вас!
— У тебя нет на это денег.
— Я возьму кредит!
— Ради политики?!
— Ради вас!
— Тогда я хочу полетать на вертолете, — неожиданно миролюбиво говорит Андрияненко. — Чтобы Лондон был под ногами, а впереди два взрослых мужика обсуждали в микрофон, как клево это делать каждый день.
— В наушники? — смеется Ира.
— В наушники, — кивает нейрохирург. — Приехали, Лазутчикова. Твоя остановка.
Ира выбирается из машины, стараясь не наступать на больную ногу, и захлопывает дверь. Рюкзак она держит в руках, чтобы лишний раз не изгибаться, закидывая его на плечо. Поворачивается, махнув Андрияненко рукой, но обнаруживает ту рядом с собой, щелкающей брелоком сигнализации.
— Доктор Андрияненко? Э-э-э, это не ваш дом.
— Я тебя провожу наверх, — безапелляционно сообщает Лиза. — Не хватало еще, чтобы ты рухнула на лестнице.
И пока они поднимаются, Ира без устали прокручивает в голове состояние квартиры — не считая осколков, окровавленного пола и незаправленной кровати, все должно быть в порядке; остается только надеяться, что Андрияненко оставит ее у двери.
Она, конечно же, ошибается, проигрывая с треском: Андрияненко не только заходит с ней в квартиру, но еще и деловито поддерживает медсестру под локоть.
В одну секунду Ире становится стыдно за старенькие стены, обшарпанный пол, пыльные полки и бедную обстановку; наверняка Андрияненко, привыкшая к роскошной жизни в своем лофте, испытывает ужас, глядя на это.
— Снимаете?
— Да. — Ира кивает. — Извините.
— Брось. — Андрияненко без спроса заходит на кухню.
Раздается хруст — под тяжелым ботинком грустно разлетается на тысячи осколков кусок стекла, и Лиза как-то совсем испуганно отпрыгивает в сторону, налетев на Иру.
— Твою мать! Я думала, это твой хомяк или крыса.
— У меня нет животных, — обиженно отзывается Ира, снимая пальто. — Давайте я сделаю вам кофе? Чашки хватит, чтоб не уснуть еще полчаса дороги домой.
— Судя по этому, — Лиза показывает на осколки, — у тебя нет больше чашек.
— Я сделаю в пластиковый стаканчик!
— Только убедись, пожалуйста, что он стерилен.
— Как контейнер для…
— Просто стерилен!
Ира закатывает глаза, ставя чайник на подставку и щелкая кнопкой.
Чашка все-таки обнаруживается — мамина любимая, белоснежная и пузатая, стоит на верхней полке в ожидании своего часа. Ира кладет две ложки кофе, заливает кипятком и, подумав, бросает щепотку корицы. Мысль о молоке приходит последней (вместе с «боже мой, оно же, наверное, пропало!»), но страхи не сбываются.
К ее удивлению, Андрияненко не обнаруживается на кухне, и в коридоре нейрохирурга тоже нет; Ира, в панике прижимая к себе полную чашку, толкает дверь комнаты.
И расплывается в улыбке.
Замотавшись в плащ и положив ее подушку под голову, Андрияненко спит, тихонько посапывая.
ВЫ ЧИТАЕТЕ
Импульс |Лиза Ира|
RandomИрина Лазутчикова - классическая неудачница, едва окончившая медсестринский колледж и мечтающая всю жизнь оставаться невидимкой. Елизавета Андриянеко - нейрохирург в Роял Лондон Госпитал, имеющая славу самой Сатаны. Эти двое никогда бы не встретилис...