Ира открывает глаза.
Спина болит от неудобной позы, голова раскалывается на куски, по всей поверхности кожи от лопаток до копчика пульсирует боль.
Она со стоном приподнимается на локте, натыкается на спящую рядом, совершенно голую Лизу, получает привычный тычок в бок и покорно возвращается на место.
Что ж. Значит, ее удел — лежать и греть женщину, устроившуюся у нее на руках.
Андрияненко тоже просыпается — не так старчески-болезненно, как Ира, но тоже с громким вздохом: ночь на полу в компании сквозняков не проходит даром.
О, да.
Осталось только заболеть.
Ира сдергивает одеяло с кровати, накидывает на них обеих, но Андрияненко отпихивает его в сторону и широко зевает.
При дневном свете ее нагота кажется совершенно обычной, словно она всю жизнь ходит без одежды; и каждое движение выглядит продуманным, поставленным, отрепетированным: откинуть волосы с лица, сдвинуть колени вместе, перелечь на бок и уставиться своими пепельными глазами на боящуюся пошевелиться Иру.
Совершенная женщина, думает медсестра.
Она ведь еще не видела Андрияненко без одежды днем — всегда вечером, ночью, в полумраке, когда тусклость играет на руку, скрадывает несовершенства; поэтому сейчас, вот именно сейчас, глядя на лохматую, поймавшую тонким бедром луч света Лизу, Ира не может отвести от нее глаз.
Андрияненко резко переворачивается на живот, поднимает ноги вверх, болтает ими в воздухе; кладет голову на согнутые локти, молчит и улыбается своим мыслям. Под глазами темные круги от несмытой туши, губы в алых точках, на плечах синячки-ссадины, крошечные отметины, на шее у самой ключицы цветет темным фиолетом космос.
Ира понимает, что боится смотреть на себя в зеркало.
А Лиза вдруг смеется, целует ее в уголок губ и одним движением вспархивает с пола. Сброшенные платья громко шелестят, солнце ласкает худые плечи, серебристый воздух вокруг повисает дымовыми облачками — Андрияненко с наслаждением затягивается, поворачивается на носочках, взмахивает позвонками, и в серо-солнечном утре появляются первые слова:
— Я в душ. Ты со мной?
Ее голос — хриплый после сна, дрожащий на краю октав, — врывается в пелену ментола, растворяет его, разносит в клочья, в частички пепла, и Ира кивает: да, она с ней, хоть в душ, хоть на край света, и нежность в ее влюбленных глазах искрится так ярко, что Андрияненко заражается этим — детской, наивной влюбленностью, щенячьей преданностью, дымчатыми звездами. Сжимает в зубах сигарету, протягивает Ире руку и одним рывком поднимает с пола.
…Они утопают в синеве воды, и волны словно просят их потрогать.
Ира, конечно же, поскальзывается, оступается, обрушивается на Андрияненко — и сигарета, недовольно шипя, гаснет. Лиза закатывает глаза, морщится, помогая выпрямиться, прижимает Иру к стене и держит обеими ладонями.
В твои руки не страшно падать, шепчет медсестра; и капли воды прозрачным бисером скатываются по ее лицу.
Холодный свет вдруг становится нежным, бережным, стерегущим, Ира целует первая — привстает на носочки, тянется; Андрияненко фыркает, ругается, но отвечает — и пена с волос лезет в нос и рот, горькими пузырьками оседает на коже, мыльными хлопьями падает вниз, щекочет ноги.
Вокруг все вращается, падает, смеется — карусель, красное и золотое, вспышки камер, звонкая музыка; и они взлетают, расправив крылья, трогают солнце и друг друга, оставляя золотистые дорожки на коже.
И между ними растут цветы — легкие бутоны, склонившие лепестки, впитывающие каждое мгновение; не хватает только акварели — раскрасить друг друга, обмазаться с головы до ног, можно даже пастель или масло — чтобы ярко, всполохами, до дрожи; и они, такие податливые, жадные, раздразненные горячими струями воды, хлебнувшие горчащей пены, медовых губ, смотрят друг другу в глаза — и не могут остановиться.
Лиза все такая же молчаливая, задыхающаяся, глотающая воду и Ира; а у медсестры перед глазами салюты взрываются, когда нейрохирург трогает ее тело, касается кончиками пальцев бедер, дразнит, играет, усмехается в губы, и чертово серебро все еще плавится, сгорает, стекает по ногам вниз, заставляет пылать, прижиматься к ледяной стене.
Ира целует Лизу, пригорает к ее губам, стонет, почти кричит, и так хорошо, так невыносимо хорошо, что колени сводит дрожью, а пальцы впиваются в кафель, царапают, ищут, за что зацепиться.
Имя звенит на губах.
Ира ныряет в глубокое море.
* * *
То, что в гардеробе у Елизаветы Андрияненко есть что-то кроме формальной одежды, заставляет Иру подавиться кофе.
Потому что розовый смешной бомбер и крошечные, едва прикрывающие ягодицы, шорты никак не вяжутся с образом роковой женщины.
Они сидят на кровати, сложив ноги по-турецки, и пьют кофе из огромных пузатых кружек: завтрак обе бесстыдно проспали, поэтому Ира разыскивала по всему отелю хотя бы что-то отдаленно напоминающее ланч. На помощь внезапно пришел портье — снабдил целым подносом еды, кофейником и упаковкой сливок: бегавшая в растянутых джинсах, огромной майке и с мокрыми волосами Ира вызвала у него симпатию.
За исключением этого момента и того, когда медсестра переодевается в своем номере (телефон ложится в задний карман джинсов), от Андрияненко она не отходит ни на секунду. Воскресенье — свободный день, и они планируют провести его вместе.
Андрияненко подливает сливок в кофе и машет чашкой перед глазами у Лазутчиковой:
— Ты что, опять не слушаешь?
Ира с трудом отрывает взгляд от стройных длинных ног нейрохирурга.
— Нет.
— Что — нет? — Андрияненко вскидывает бровь. — Что я только что сказала?
— Ты такая красивая. — Ира выдыхает. — Я просто пытаюсь тебя рассмотреть.
Лиза фыркает:
— Может, мне еще раздеться? Для лучшего обзора.
— Давай.
— Боже. — Андрияненко накручивает на палец локон ее волос и легонько тянет на себя. — Ты ужасна.
— Зато ты — нет. — Ира улыбается.
— Что за плоский флирт, Лазутчикова?
— О, ну, нет! — Ира ставит пустую чашку на тумбочку. — Плоский флирт был вчера с этой Евой. Как там?.. Ваше имя не менее прекрасно, доктор-хочу-вас-прямо-на-этом-столе-Андрияненко? — Она давит на плечи Лизы, заставляя ту упасть на подушки. — Доктор-позвольте-я-буду-кричать-его-всю-ночь?
— Чтоб тебя. — Андрияненко смеется. — Это было так ужасно?
— Отвратительно! — Ира забирает у нее кружку. — Два голубка. Пойдемте покурим, доктор Андрияненко, — передразнивает она. — И ты согласилась! Вдруг она предложила бы тебе курить одну сигарету на двоих?
— И что? — Лиза сверкает глазами.
— Ну… Рот в рот, все дела…
Ира заминается, и этой секунды хватает на то, чтобы Андрияненко одним резким, сильным движением перевернула ее на спину.
Теперь она сверху — сидит, обхватив бедра своими острыми коленями, смотрит задорно, с вызовом, усмехается. Глаза горят бешеным огнем.
Ну, и кто сейчас победил, маленькая Лазутчикова?
— Я бы ее убила, — шепчет Ира одними губами. — Если бы она к тебе…
— О, мне стоило быть наглее! Я бы ни за что не пропустила столь увлекательное зрелище. — Лиза смотрит на нее сверху вниз, облизывает губы, наклоняет голову.
— Она бы зажала тебя в углу и… Ох!..
Ерзает. Трется. Пружинит на кончиках пальцев, мягком матрасе, согнутых ногах. Вечный мазок фиолетовой помады, словно без нее не может существовать, распухшие губы. Горячая, жадная.
В животе что-то ухает вниз. Разрывается.
Ира с хрипом втягивает воздух в легкие, кладет руки на бедра Андрияненко, храбрится, сжимает, получает ответную реакцию — Лиза наклоняется к ней, целует шею, и кожа вибрирует под влажными губами.
Молния ползет вниз, обнажает подсвеченное солнцем тело в синих, красных и желтых оттенках. Страшное зрелище.
Все еще худая, невесомая, тонкая. Сидит без своих вечных кружев на бедрах, покачивается. Изводит. Изгибает спину дугой, громко дышит, забирается пальцами под футболку медсестры, щекочет.
Ира тянет ее на себя, прикасается губами к ключице, солнечному сплетению, крохотному шраму на груди. Мышцы завязываются узлами — восхищение, безумная радость, удовольствие.
Лиза приподнимается, нависает. Смотрит горячим февралем, плавит горький шоколад. Чуть раскрывает губы, смеется какой-то шутке — они обе даже не понимают, о чем речь, но смех звонкий, колокольчатый, заразительный.
Футболка снимается так быстро, что Ира даже не замечает, как между их телами остается только плюшевая ткань крохотных шорт и грубоватый хлопок ее собственных штанов.
Поэтому все, что она может делать, это смотреть, смотреть, смотреть, неотрывно наблюдать за лицом Андрияненко, ее мимикой и проскальзывающими эмоциями. Вот прикрывает глаза. Чуть извивается, позволяя теплу ладони скользнуть по животу. Подается навстречу пальцам, движется плавно, гибко, упираясь ладонями в ее грудь.
У Иры заканчивается кислород.
— Ты потрясающая, — шепчет. Толчок. Еще толчок. Безумный замкнутый круг. Постоянный цикл.
Белоснежное тело облито солнцем — лучи ласкают серебро медальона, скачут по ресницам, прикрытым векам, разливаются по позвонкам, наполняют изнутри.
Живой, лоснящийся шелк. Неторопливая, спокойная, такая прекрасная в своей тишине; и ее бы поставить на полку, любоваться и бояться коснуться, да только Ира трогает, чувствует, как по спине бегут мурашки, как дрожат согнутые в локтях руки, как губы сохнут от одной только мысли, что сейчас происходит. Тугой комок в низу живота, напряженные мышцы, узость вокруг пальцев.
И так тихо, так стеклянно, прозрачно тихо, что каждый вдох Андрияненко разносится по комнате эхом, застывает в воздухе, делится на бесконечные частицы.
Наверное, они могли бы делать это где угодно.
Она не вскрикнет, даже если Ира сделает что-то не так.
И это страшно.
После Андрияненко лежит в ее объятиях, на сгибе локтя, и курит — медленно, сногсшибательно красиво окутывает комнату дымом.
— Научи меня. — Ира поворачивается к ней.
— Чему? — Лиза затягивается.
— Вот этому. — Она переводит взгляд на сигарету. — Научи меня.
— О, нет-нет-нет. — Андрияненко выдыхает ей в губы. — Даже не думай. Это слишком страшная привычка.
— Но я хочу! — Ира надувает губы. — Пожалуйста.
— Ты переведешь мне сигареты. Вернемся — тогда ладно.
— Обещаешь?..
— Обещаю. — Андрияненко закатывает глаза. — Невыносимая девчонка.
Ира жмурится и утыкается носом в ее макушку.
* * *
После ужина медсестра стучится в номер Андрияненко, и дверь распахивается почти мгновенно: нейрохирург в алой рубашке и слишком узких джинсах держит в руках нагло утащенное прямо со стола вино.
— Мы что-то отмечаем? — Ира заходит внутрь. — Или ты просто хочешь меня споить?
Андрияненко не отвечает — распахивает балкон, впускает холодный воздух. Выходит, стуча каблуками, хватает плед со спинки стула, набрасывает на плечи. Ира идет следом — теплая кофта, мягкие кеды, два бокала и пачка сигарет в руках.
Лиза садится в плетеное кресло, закидывает ноги на столик перед ним. Грациозная, изящная. Про таких говорят «ноги от ушей». Тонкие каблуки впиваются в стекло, оставляют следы — ходячая вседозволенность, нарушение правил.
Вызов системе.
Она вообще чувствует холод? На улице, наверное, ниже нуля, изо рта пар облачками вырывается, Эмили холодно даже в плюше кофты, ветер стелется вокруг лодыжек, лохматит кудри; а Андрияненко сидит в своих тонких джинсах, рубашке и пледе, кое-как накинутом на спину.
Может ли льду быть холодно?..
— Вы курите, Лазутчикова?
И неловко стянуть с себя пальто, чтобы согреть ее плечи.
Улыбается воспоминаниям — в груди тепло, горит, пылает, Андрияненко, которая курит на крыльце, Андрияненко, которая делит с ней наушник, Андрияненко, которая оставляет на ней свой след, въедливый запах горького ментола.
Андрияненко.
— …одобрили грант. — Андрияненко зажимает бутылку между ног и одним движением вытаскивает пробку. — Она уходит в онкологию к Роберту.
— Сара? — Ира подает ей бокал. — Ого! Она же так этого ждала. Значит, мы пьем за ее успех? — Забирает, садится рядом.
И даже в полной темноте сразу же ощущает на себе тяжелый взгляд нейрохирурга.
Опять сморозила глупость?
О, черт.
До нее доходит не сразу. Доползает, как до жирафа, — так мать говорит каждый раз, когда она не понимает.
Господи. Боже. Мой.
— Тебе нравится подавать инструменты?..
Ее уволят. Сейчас ее снимут с ее крохотного, легко заменимого поста, потому что кто-то, кто придет на место Сары, не будет с ней возиться. Не будет церемониться и помогать, если вдруг она не справится. И все ее заслуги, выслуги — все это станет пустым через секунду.
Так вот что имела в виду Андрияненко. Конечно, для нее это успех чистой воды — две медсестры уходят, на их место можно будет взять кого-то нового, профессионального, желательно мужчину, может быть, даже того самого Вуда, с которым носится Хармон.
А ее спихнуть куда-нибудь в другое место. Вернуть в санитарки. В уборщицы. Туда, где работа — не работа, а страшный, дурной сон. Туда, откуда она пришла, вылезла, выползла. Осмелела совсем, да. Забыла, где ее место.
К горлу подкатывает комок — шевелящийся, прогорклый. Глаза начинают влажно блестеть, и первая слезинка предательски срывается вниз, катится по щеке, замирает темным влажным пятном на кофте.
— Не надо, пожалуйста…
И голос скачет от высокого к низкому, хрипит. Рука с бокалом дрожит, проливает его на себя, разливая кислый запах.
Она просто хочет от нее избавиться.
Тем более теперь, когда они спят вместе. Когда они вообще имеют место. Имеют право существовать. Если для Андрияненко это вообще хоть что-нибудь значит. Кто захочет работать с человеком, с которым ты делишь кровать?..
Она. Она захочет. Ира отдаст за это все, что имеет, потому что не сомневается в себе, не позволяет даже на секунду отклониться от курса — работа останется для нее работой, Андрияненко — Андрияненко.
Плевать.
Плевать на работу.
Она отдаст все что угодно, только бы целовать ее ладони.
И никак иначе.
— Пожалуйста…
— Да что с тобой? — Лиза поворачивается к ней. — Ты что, плачешь потому, что кому-то дали повышение?
— Разве это не значит, что ты меня убираешь? — Ира шмыгает носом. — Что я больше не нужна тебе там?
— Где — там?
— В операционной.
Андрияненко залпом выпивает свой бокал, кончиком пальца проводит по губам и прикусывает ноготь.
— У тебя крыша едет, Лазутчикова, — мягко говорит она. — Нельзя постоянно думать о работе. Вокруг есть другой мир.
— И это говоришь мне ты.
— И это говорю тебе я. — Лиза кивает. — Будешь много работать — станешь мной. А теперь возьми себя в руки, и давай займемся математикой. Надеюсь, на простой подсчет тебя хватит. Давай, загибай пальчики. В каждой бригаде должно быть пять человек. Я, Райли, Дилан, Джеймс, Сара и ты. Это сколько пальчиков?
— Шесть, — бурчит Ира.
— Умница. Убери пальчик с Сарой. Сколько осталось?
— Пять.
Повисает пауза. Андрияненко, улыбаясь, качает головой.
Как до жирафа, ей-богу.
Губы сами собой растягиваются в улыбке, а через секунду Ира виснет на Андрияненко, душит ту в объятиях, смазывая помаду о кофту, не давая высвободиться. Держит, прижимает к себе, радостно пищит.
— Что за дикость! — Андрияненко все еще пытается освободиться. — О господи, мне нечем дышать, пусти меня, Ира!
И от этого «Ира», недосказанного ее имени, под кожей переливается сладкая патока.
Ставит метку.
Окончательную принадлежность.
— Хармон договорился о твоем экзамене. — Андрияненко наконец отпихивает от себя медсестру, но ненадолго. — Сдашь сразу, как приедешь. Неделя в интенсивке — и место твое. Нет, даже не думай снова…
Тщетно.
Андрияненко мученически вздыхает, позволяя Ире сворачивать ей шею.
* * *
То, что ей снится кошмар, Ира понимает сразу — только в самом страшном из снов человек замирает, не в силах пошевелиться, и только хрустальная капля символом боли падает на подушку.
Это их одиннадцатая ночь за всю ее жизнь, и ни разу — Ира готова поклясться — она еще не видела Андрияненко такой беспомощной.
Даже когда ее избили.
Даже когда она поранила руку.
Никогда.
Она открывает глаза — черные, пустые, безжизненные. Смотрит на потолок невидящим взглядом, пытается успокоиться. На лбу бисеринки пота, на щеке мокрая дорожка. Будто плакала только наполовину.
Ире страшно. У нее дрожат колени, а руки заходятся в треморе. Она не знает, что делать. У нее никогда не было такого.
Поэтому не трогает. Одно из правил врача напечатано под коркой мозга: не знаешь — не трогай. Не прикасайся. Думай об этом, гадай, анализируй, но не лезь.
И она не лезет.
Андрияненко успокаивается. Приходит в себя. Усаживается на кровати, сцепляет руки в замок, сидит так пару минут, а потом вдевает ноги в туфли и выходит на свежий воздух.
Тело напрягается — тонкое кружево белья не спасает от холода, кончики пальцев леденеют сразу же, и Ира выбегает следом, стаскивает с себя футболку, надевает ее на Андрияненко, как на куклу. Укутывает в два пледа, оставленных тут с вечера.
Теперь она ее.
Ее помощница. Ее ассистент. Ее медсестра.
Ее женщина.
Лиза молчит, и от этого молчания так жутко, до икоты нервно, что Ира просто обнимает ее за плечи и чуть сжимает пальцы.
Щелкает зажигалка, сигарета тлеет и смолит, в воздухе повисает ментол.
— Лиза…
Ее имя такое горькое. Совсем не детское, нет. Катается на языке, врастает в нёбо, въедается в слизистую оболочку. Распадается на мелодию, на кровяные пластинки.
Ира чувствует. Знает, что что-то не так, что в ней есть что-то страшное, черное, липкое. Что-то, что мешает дышать полной грудью, мешает громко выдыхать, мешает нормально себя оценивать. Ее интуицию не обманешь. Больше нет. После того случая в квартире она работает безотлагательно.
Ей нужна не помощь. Андрияненко вообще не из тех, кто будет просить кого-то о ней, нет. Ей нужно другое.
Вылить. Высказать. Вытащить из себя. Услышать, что-то нечеловеческое, делающее ее не-собой, — нормально. Не от психолога, психиатра или лучшего друга, нет, от человека, который посторонний.
А она посторонняя. Они ведь еще толком не знают друг друга — нужно больше времени, если в их положении, с их работой это вообще возможно. В бешеном ритме войны не до чувств, в бешеном ритме войны главное — дожить до завтра.
— Кого ты видишь? — шепчет. — Кого ты видишь там, у себя в голове?..
Она не ответит, конечно же. Пошлет к черту, докурит сигарету, отправится спать. Завтра ничего и не вспомнит. И это останется важным, потому что, пока Кларк не научится раскрывать рот и проговаривать слова, они не сдвинутся. Не узнают друг друга. Не превратят простое «завтра» в сложное «всегда».
Ира качает головой. Тихонько. Едва заметно. Готовится развернуться и уйти, последовать вечному примеру нейрохирурга. Сделать вид, что ничего не случилось.
— Бывший муж.
Это бьет током. Хлещет по щеке, рукам, спине, сдирает кожу, оголяет нервы. Вырывает артерии, скручивает резиной, завязывает в узел.
Это так больно, это такая гребаная рефлексия, что Ира задыхается, теряет контроль. В голове кружится, она делает шаг вперед, чтобы устоять на ногах. Словно кран открыли и оттуда вместо воды — ядовитая черная жижа. Липнет к телу так, что не отмыться.
— Он был жесток, да? — тихо спрашивает, забираясь пальцами под кофту.
Завтра она скажет ей, что Ирина Лазутчикова — бестактная, наглая девица, лезущая куда не надо. Завтра она накричит на нее за собственную слабость, прогонит обратно, выставит за дверь.
Но сейчас она не посмеет. Не сделает этого. Потому что у нее нет сил, потому что Андрияненко тихонечко так сгибается, подламывается, дает крен, и Ира оказывается рядом.
Вновь.
Ее кивок такой незаметный, что медсестра поначалу принимает его за дрожь, а когда осознает — прижимается к спине нейрохирурга, тяжело дышит, закрывает глаза. Ей бы разорвать Мосса в клочья, порвать на мелкие кусочки, сжечь на костре, но она не может. Это не ее отношения. Это не ее брак. И — тем более — это не ее дело.
В голове тысячи вопросов, а еще перед глазами до сих пор стоит ржавая веревка, и надо бы спросить, выяснить, да только страх сковывает конечности.
— Он не всегда был таким, — вдруг добавляет Андрияненко. — Как и Чарли, и я сама. Время меняет.
Эндрю лохматит светлые волосы.
Улыбается.
Целует в нос.
— Расскажи мне. Пожалуйста…
* * *
У нее, наверное, все начинается с завтрака. C небрежного узла из светлых кудряшек и красной ленты, поддерживающей высокую конструкцию из волос и лака. Эндрю смотрит на ее отражение в зеркале сквозь полуприкрытую дверь: наблюдает, как она заводит руки за спину, потягивается, обнажая напряженные мышцы живота, как царапает губы фиолетовой помадой, накидывает домашнюю футболку — у них с братом она все еще одна на двоих, только ей до колен, а ему — до пояса, и надпись детская, дурацкая, выцветшая, но такая забавная.
Ему это не нравится. Не потому, что футболка короткая или старая, нет, ему просто не нравится, когда на ней нет кружев — привычных тонких узоров, едва прикрывающих белоснежное тело, не нравится, как она поворачивается, посылает воздушный поцелуй, выбегает из комнаты, оставляя такой ненавистный запах горьких духов.
Сначала он ждет, пока она одумается. Сменит черный хлопок на что-то красивое, элегантное. Что-то, что будет только для него. Потом хмурится, не поворачивается даже взглянуть. После — рвет майку на части, так, словно это может что-то изменить. Исправить. Смеется, ухмыляется, до смерти хохочет, когда она качает головой, грустно улыбаясь.
У нее тысячи таких футболок.
Но ведь дело не в них.
Эндрю одевает ее в темную органзу и кружева, заворачивает, словно подарок, словно черную розу на ее же собственную могилу. И она стоит — покорная, податливая, ноги длинные, белые, не тронутые загаром; каблуки высокие, глянцевые, платье-шлейф волнами разложено по полу.
Черно-белая птица.
Монохромное фото.
Ты краше, чем на свадьбе, говорит он и пальцами вцепляется в ее подбородок.
Эндрю хочется подвешивать ее в центре комнаты на крюк. Распахивать на кресте, вбивать стигматы в ладони. Рисовать на ней венозно-алым, раскрашивать в свои любимые цвета — красный и черный, белый и серый, и чтобы губы были синими-синими, а горло хрипело от боли. Он хочет видеть шелк своего платка в ее рту. Наслаждаться затишьем. Безмолвием. Священной тишиной.
А она — нет. Вырывает лицо из пальцев, оставляет на нем фиолетовые следы. Ругается, почти кричит. Никакой тишины, никакого покоя, только ее высокие тона, рассыпанные кудри, рвущееся на теле кружево.
Испортила, значит, его подарок. Платье за семьдесят тысяч фунтов, которое он так долго выбирал, исследовал каждый стежок, каждый сантиметр ткани. Потому что оно должно было быть безупречным.
Она должна была быть безупречной.
Это их годовщина — кажется, год, и вечером они все пойдут в ресторан, может быть, в «Плазу», будут пить вино, бренди или коньяк, а после курить на улице, обсуждая собственную жизнь. Притворяться, что все в порядке. Что у них все хорошо. Что у него с ней все отлично.Лиза, конечно же, хотела мюзикл. Очередную «Богему» или «Мулен Руж» в авторской постановке, даже билеты купила — первый ряд, королевский оперный, половина зарплаты. А ему эти песенки уже поперек горла, ножом в груди, тошнит от них, блевать тянет, все такое сладкое и слащавое, будто в сказке живут, будто они тоже должны петь и плясать под дурацкую музыку.
Он ненавидит ее за то, что она верит в то, что происходит на сцене.
Она не знает, почему больше не хочет просыпаться по утрам.
Поэтому кричит — посылает к черту, сдирает кружево, рвет атласную ленту под грудью, и органза падает на пол, мнется, собирается у лаковых туфель.
И тогда он замахивается. Скалится безумной улыбкой, глаза острые, бешеные, мутные. Бьет наотмашь — Лиза не успевает юркнуть в темноту, забиться в угол. Она не ожидает. Она не знает, что делать, когда вот так, цветные пятна перед глазами, темные круги, и губа наливается соленым и тугим, собирая кровь в складках кожи.
Боль острая, резкая, рождающая улыбку на ее лице. Вымученную, искривленную, с кашлем и хрипом. Упирает руки в бока, смотрит на него. Черная ненависть и серое безразличие. Совершенно разные. Совершенно одинаковые.
— Если ты еще раз…
Она его не боится. Она ничего не боится, наверное, после приюта вообще сложно чем-то удивить, и чего она сама ожидает от этого брака — никто не знает.
Она же сильная. Справится.
Поэтому он бьет еще раз. Руки сжимает в кулаки, костяшки разбивает о ее кости. Пересчитывает позвонки, бьет по ногам, по животу, коленям. Больно, сильно, с душой. Молотит ее как бешеный. Заведенный. Она только и успевает, что прикрыть голову руками да скрестить пальцы: попадет по ним — и не будет у нее больше никакой работы.
Не бывает счастливых браков. Не бывает счастья у таких, как она.
Чарли не приходит пожалеть. Хотя и догадывается: видит ее, изогнутую, перекрученную. Горящие глаза, безумный взгляд. Боль становится статичной, притупляется, отходит на второй план.
Все еще не понимает: это же просто платье. Платье. Кусок кружев, обрывок ткани. Как отрез метр на два может привести к такому?..
Она не плачет. Может быть, потому, что он извинился, приполз на коленях, подарил дешевый красно-белый букет роз, от которого ее вывернуло, едва он ушел; а может, она этого изначально ждала — темно-фиолетового тела, боли и отсутствия жизни внутри себя.
На какое-то время все успокаивается — и он привычно гладит ее светлые кудри, целует в нос и обнимает перед сном. Страшные минуты гнева уходят, восстанавливается хрупкое доверие. Они даже идут в театр и после ужинают в китайском ресторанчике недалеко от дома.
В ней ничего не надламывается, в нем ничего не точит вину. Синяки проходят, ссадины заживают, футболки окончательно сменяются кружевом черного белья.
Все заканчивается ужином. Головной болью, холодными блюдами, тяжелыми сменами. Она — уже встала, он — еще не ложился, и синяки под глазами становятся все больше и больше.
Лизе так больно, что она жмется к резному изголовью кровати, накрывается подушкой, сворачивается клубочком. От боли сон не идет, снотворное не спасает, хотя она принимает его в три раза больше допустимой нормы. На голове повязка из ледяного полотенца, под языком очередное обезболивающее.
Черт бы побрал эти дежурства.
А у Эндрю на работе все не ладится — планы завалены, жалобы падают на голову одна за другой, виски пьется с утра до вечера, и запах солода поселяется в их доме, закрепляет за собой право третьего жильца.
Тогда она думает о том, как забиться в угол, заглотнуть больше, еще больше таблеток и умереть от стучащей боли в висках. Думает о том, что будет здорово, если он принесет ей стакан воды. Если оставит ее в покое. Заночует на диване в гостиной.
Если во всем мире выключится свет.
Она покрывается мурашками — внезапно, неожиданно, будто то, что у нее под кожей, чувствует что-то злое, нехорошее в тяжелых шагах, едва уловимом скрипе двери, горьком запахе, разлившемся по комнате удушающей волной.
Пытается подняться — полотенце падает с головы, шнурок медальона опутывает шею, давит; он набрасывается на нее смазанной тенью, прижимает к кровати, почти душит. Тяжелый, крепкий, жилистый. Не увернуться, не скинуть с себя.
Полотенце холодит шею.
Она леденеет. Вмерзает в скомканные простыни, не бьется, не дрожит, застывает скалой — глаза закрыты, пальцы сведены судорогой. Страшно, мерзко. Дуреет от страха. Знает, что сейчас будет, — не тешит себя надеждами, не пытается вырваться; осознает, что может стать хуже.
Еще хуже.
От него пахнет ее сигаретами и виски — отвратительные, душные запахи. Она поворачивает голову набок, чтобы не чувствовать их, утыкается взглядом в зеркало — огромное, во всю стену. Когда-то оно соблазняло и возбуждало, сейчас лишь комкает его силуэт над ней, делает битым, смазанным, неровным. Будто король кривых зеркал. Двойственное отражение.
Наверное, тогда она все-таки начинает биться. Пытаться скинуть его с себя, выгнуться, достать ногой. Бьет рукой по ребрам, едва цепляет, выбешивает его сильнее — птичье запястье жалобно всхлипывает, когда оказывается пойманным в капкан.
Плечи сводит черной вспышкой, когда что-то жесткое и тонкое завязывается вокруг заломленных за спину рук, впивается в кожу, причиняет очередную боль — тонкую, ноющую. Появляется настоящий страх — не чужого тела внутри себя, нет, последствий.
Сколько она продержится? Полчаса? Час? Что будет потом?
Руки скользят по внутренней стороне бедра, раздирают на части хрупкое кружево — только в кино оно рвется с одного движения — и холод пальцев кажется ей нечеловеческим. Она всхлипывает, сжимается в комок, пытается отвернуться от зеркала, но не может.
Слышит насмешливый приказ расслабиться и напрягается еще сильнее. Скручивается узлом от ужаса, сжимает зубы. Сейчас будет больно. Да. Сейчас — больно, а завтра она подаст на развод. Завтра она больше не будет с ним. Завтра. Завтра.
Она боится умереть. Не пережить этот день (вечер? ночь?), задохнуться, заработать остановку сердца. Он ведь не хирург. Не спасет, не откачает. Даже никого не вызовет — просто потому, что не захочет объясняться. И так страшно становится, вязко, горько. Надо было позвонить Чарли. Надо было пообедать с ним.
Сказать, что любит его.
Он так легко раздвигает ей ноги, что нет смысла сопротивляться. Для нее уже вообще ни в чем нет смысла — только на периферии мозга бьется мысль о выживании. Должна. Ради себя. Ради брата. Ради развода.
Он кусает ее плечо. До крови, до ошметков — не знала, что так можно. Вообще жизни не знала, иначе бы не связалась с таким, как он. Голова кружится от боли, сознание висит на волоске.
— Не надо.
Тихо и задушенно, он и не слышит, а если и слышит — не реагирует. Нельзя, нельзя ничего говорить. Будет только хуже.
Он вдвигается в ее тело — сухое, холодное — что-то рвет внутри, и она кричит. Громко, надрывно, на одной ноте. Будто падает в кроличью нору, валится в бездну.
Глаза закатываются. Это ни с чем не сравнить. Вспышки. Белая пустота на радиоволне. Нульпространство. Мертвое море живых людей, красных кровяных телец и формул — так выглядит забытье. Ее персональный ад.
Ей холодно. Хочется взять одеяло и укрыться, налить кружку горячего чая и надеть теплые носки. Вместо этого — горячие слезы по лицу, соленый перец, горькая кровь. Между ног уже не так сухо — наверное, все-таки у него получилось. Получилось что-то с ней сделать. Его очередная маленькая победа.
Она слышит, как оседает пыль на паркете. Как шелестят простыни, как он дышит, как в его горле булькает виски. Слышит собственное тело — пузырьки крови, свист воздуха в легких, трение кожи о веревку.
Тошнота подкатывает к горлу, рвется наружу. Тело похоже на спираль — вперед и обратно, всхлипывая, вспархивая. Мокро. Мерзко.
Она так устала, что уже не больно. Только рвет какой-то мерзкой желтой жидкостью, словно в желудке давно было пусто, и та оседает горечью на губах, вздувается пузырями в уголках. Язык липнет к сухому нёбу.
Эндрю становится скучно — или она, безвольная, болтающаяся кукла, больше не дарит ему удовольствия — и он ищет решение. Способ добавить в свою копилку побед еще одну.
Лиза не издает ни звука, когда он наматывает ее волосы на свою руку.
Потом слышит звук срываемой обертки.
И начинает плакать.
Она подает на развод рано утром, и он безапелляционно ставит свою подпись на кремово-розовом бланке. Усмехается, кладет именную Parker обратно в нагрудный карман, целует ее в припудренную щеку. Говорит про лучший год в его жизни.
Для него все закончилось.
Чарли долго утаивает, скрывает, хранит секреты в своем сердце, носит под шестым ребром, но в конце концов сдается. Раскалывается, выкладывает: он изменял тебе, милая сестрица, и я знал, да. Но понятия не имел, что так будет. Он казался мне нормальным. Обычным. Каждый раз клялся, что в последний раз.
Лиза знает: врет. Не клялся. Не разговаривал. Не докладывал о своих действиях. Ненавидит брата, разбивает стакан о стену. Ты мерзок, говорит. Лучше бы я тебя не знала.
Обрезает волосы. Меняет квартиру. Обрывает все контакты с Чарли на четырнадцать долгих дней. Выбрасывает все вещи, сжигает мосты, кружева и черный глянец туфель. А потом возвращается — другой человек, ледяная женщина, каменная статуя. Ничего нет в душе, никого нет под сердцем. Только пустота и работа.
Чарли, конечно же, возвращает ее к жизни. Учит заново ходить, в том числе и на каблуках. Работает с ней, как с пациентом. Карточки всякие, фотографии. Флэшки с данными. Заставляет купить новые кружева, нацепить лак, обесцветить волосы. Водит за ручку, лелеет. Вытаскивает с другого конца света.
Меняется ради нее: встает рано утром, пьет кофе, приносит газеты. Заставляет купить машину самого мерзкого цвета на земле, сменить номер и учить стихи наизусть. Таскает по паркам и магазинам, водит в кино и театр. Говорит долго, часами, сутками. Висит на телефоне, звонит постоянно — утром и вечером, всегда в одно и то же время. Бросает своих женщин ради нее.
Заполняет ее пустоту.
ВЫ ЧИТАЕТЕ
Импульс |Лиза Ира|
RandomИрина Лазутчикова - классическая неудачница, едва окончившая медсестринский колледж и мечтающая всю жизнь оставаться невидимкой. Елизавета Андриянеко - нейрохирург в Роял Лондон Госпитал, имеющая славу самой Сатаны. Эти двое никогда бы не встретилис...